Первое «Воспитание чувств» - Гюстав Флобер 19 стр.


Жюль шел до конца, до самого финала, не оставил без внимания и незамысловатую чувственность Фобласа,[60] и жалкий облаченный в юбки порок, что прячется в наемных каретах или за притворенными дверьми, бесчестя адюльтер обыденностью низости; право же, стократ предпочтительнее чудовищные выходки Жюстины,[61] произведения, прекрасного самим обилием ужасов, где преступление заглядывает вам прямо в лицо, хмыкает у вас под самым носом, обнажая остренькие клыки и дружески протягивая руки; он спустился в сумрачные глубины человеческого естества, прислушался к его предсмертным стонам, сделался свидетелем последних конвульсий и не поддался страху. Да и потом, разве поэзия не присутствует везде — если она есть хоть где-нибудь? Тот, кто несет ее в себе, найдет, что она пронизывает весь мир, подобно цветам, прорастающим даже сквозь мрамор могил, а не только заполонившим свежайшие лужайки, — она источается на вас из сердца непорочной девы или сна ребенка, но равно и с помоста виселицы либо из зарева пожарищ.

Дойдя до материального воплощения идеала, он возненавидел самое материю, ибо две ложные по самой сути наши наклонности: отвергать любую идею и заведомо отрицать какую-либо совесть — раздражали своим однообразием, безразличием к частностям, стремлением видеть лишь знакомую каждому изнанку бытия, не обращая внимания на его лицевую сторону; душе молодого человека опостылело это непрестанное ликование плоти, а вечная ложь ее улыбок утомила его сердце — он проникся жалостью к тем, кто не идет в познании дальше, оставаясь достаточно наивным, чтобы все это высмеивать.

Тут мужественная сторона его натуры распустилась, словно мощное растение, он почуял в себе тягу к бесполезным опасностям и безрассудному риску, ему полюбились старинные рыцарские шлемы, тяжеленные двуручные мечи, по телу пробегала дрожь, когда он прикасался к выпуклым доспехам, кованным для широких грудных клеток, он ощущал зуд во всех членах, когда звук горна звал к атаке; чеканный шаг военных отрядов под окнами, похлопыванье кавалерийской сабли по лошадиному боку, широкие людские шеренги на равнине — он радовался всему этому, будто дитя, и допоздна засиживался над Плутархом, повествующим о былых войнах, где герои, поломав друг о друга мечи, бросались в рукопашную и шли на приступ, зажав в зубах кинжал, а поверженные падали на спину под ярким солнцем и умирали, уставясь в небеса; он следовал за историком, живописавшим победные выклики Александра Македонского и рев варварских орд, сползавшихся к стенам Рима, арабов, резво скачущих по африканскому побережью, и воюющих в горах повстанцев, и жалел о времени, когда с пером на шляпе и штуцером в руке соперники галантно кромсали друг друга, выезжая на поле шесть на шесть верхами, до зубов вооруженные, и бились до последнего.

Его влекли ценности минувшего, как иных — море, то со скрипящими корабельными мачтами и глухими хлопками парусов под буйным ночным ветром, то мирно стелющееся под килем судна, когда путешественник, стоя на носу и посвистывая навстречу бризу, глядит на горизонт, где проступают контуры нового мира.

Еще он прочитал «Подражание Христу»[62] и полюбовался цветными витражами соборов. Принялся прогуливаться в сумерках по центральному нефу, попирая стопами молчаливые каменные плиты, слушая орган и грезя о серафических симфониях, созерцал смиренные лики, глядящие с надгробий, думая о тех душах, что провели здесь весь свой век, покрывая миниатюрами страницы молитвенников или высекая в камне ангельские головки, но, когда, опуская взгляд от купола, откуда несся колокольный звон, видел коленопреклоненных прихожан, лепечущих молитвы, в нем поднималось великое недоумение и бездна иронического всеотрицания разверзалась в сердце.

Вот какую жизнь вел он в своем маленьком городке, между тем как Анри проводил дни в пансионе мсье Рено; один позволял себя уносить потоку идей, другой — чувств. Жюль не развлекался вовсе, но бывали дни, когда он с наслаждением парил в собственном интеллектуальном эгоизме, будто орел в облаках.

Всю тяжесть данной ему небом любви он не перекладывал на живое существо или мертвый предмет, но расточал по лепестку вокруг себя, словно бы окружившись ореолом симпатических лучей, оживляя камни, собеседуя с деревьями, вдыхая души цветов, разговаривая с мертвыми, сообщаясь со всем миром. Понемногу он выпутывался из паутины конкретного, конечного, переносясь в область абстракций, где властвует вечность и правит бал красота. Любил он мало что на свете, возлюбив все сразу, и уже не имел политических пристрастий, поскольку его занимало былое.

Он старался относиться к природе с любовным пониманием, пестуя эту новую способность, с помощью коей надеялся наслаждаться всем на свете, черпая отовсюду совершенную гармонию. Предполагал изучать геологию, чтобы получить представление об эпохах, когда земля принадлежала мастодонту и динотерию, а меж гигантских дерев ползали чудовищные змеи, о временах, когда океан отступил, обнажив вершины холмов, и начал мерно вздыхать на своем громадном песчаном ложе. Он созерцал покачивающие ветвями дубы и слушал шелест их крон, как иные любуются кудрями, осеняющими милое лицо, и трепетными устами. Он объединял в общем созерцании муравейники с их городским шуршанием, ржанье кобылицы, плач ребенка, пенье жаворонка и рычанье дождевой воды в овраге. Он прислушивался к котовьим брачным гимнам на водосточных желобах, к их болезненно томным крикам, смахивающим на серенады любовника в честь подружки, и к тому, чем кошачья возлюбленная отвечает счастливцу, разбудившему ее страсть.

История открывала ему свои бесконечные горизонты: то он погружался в индийскую древность, в ее античные таинства с белыми слонами и богами, высеченными в заброшенных пещерах, то вставал перед ним Египет, возделывая отвердевший ил, принесенный стариком Нилом; Греция притаилась в тени гранитных изваяний и затянула приветственный гимн, белея обхватившими ногу ремешками сандалий, а то возникали темные эпохи, где человечество еще робко тянулось к свету, в сомненьях и тревоге ища старых идолов и обретая новых богов.

Еще оставаясь поверхностным и не все ясно различая, одновременно горя страстью к знанию и томясь ленью, он невольно перескакивал от одной мысли к другой, подолгу засиживаясь над каким-нибудь письмом и оставляя без внимания нужный ему язык, двигался дальше, впадая то в колебания, то в соблазн поспешных утверждений, обуреваемый внезапным восторгом перед той или иной системой мысли либо ярким образом, занимаясь анализом, но всей душой тяготея к синтезу, притом с риском упустить из виду самые необходимые подробности картины, коль скоро по мере приближения к целому чересчур стесняли отдельные частности, никуда не вписывающиеся, противоречивые, — ум спотыкался об них. Жюль слишком уповал на мощь своего интеллекта, но глаза были больше желудка — переварить все не удавалось; тем не менее он приучил себя не требовать от идеала той очевидности, коей последний не обладал, а от жизни человеческой — большего счастья, чем она была способна вместить; и все же ему приходилось несладко: он был рожден с великой предрасположенностью искать под яблоней аромата апельсинов и принимать за фонарики надутые бычьи пузыри.

Свою юность он откупорил в любви, а испил до дна в отчаянье.

С наивной серьезностью он перепробовал все страсти, но не дал им воли осуществиться: они истаяли сами по себе либо растворились в невозможной поэзии; тут он убедился, что надобно оставить страсти там, где им пристало быть, а поэзии отвести ее пятачок — и принялся все это изучать в логическом порядке, не жалуясь, что шипы рвут одежду, а дождь не оставляет на ней сухого места.

Нисколько не любя родины, он проникся сочувствием к человечеству, не будучи ни христианином, ни философом, стал питать симпатию ко всякой религии, более не восхищаясь одною «Нельской башней», и, разучившись риторике, научился понимать все роды литературы.

В эпоху, к которой подошло наше повествование, он поделил свою жизнь надвое: занялся историей азиатского переселения народов и сочинением томика од. Для истории он составил простой, но многообещающий план: ее следовало расчленить на ряд широких полотен, уложив события в хорошо скомпонованные разделы, и все это объединить мощной струей реальных происшествий и фактов; в стихах он же стремился приноровить ритм каждой строки к любому капризу мысли, наполнив ее окрыляющей звукописью, и пытался порельефнее передать колорит, обогатив его озарениями фантазии.

По собственной воле, уподобясь монарху, отрекающемуся от престола в тот самый миг, как его собрались короновать, он навсегда отказался от обладания тем, что можно купить в этом мире: от удовольствий, почестей, денег, любовных радостей и ублажения чрезмерного честолюбия; сердцу приказывал не слишком буйствовать, а плоти — не пришпоривать дух; на собственном и чужом примере изучал манеру сосуществования страстей и воззрений, без всякой пощады взвешивал каждый свой помысел, взрезал себя, как труп, иногда обнаруживая в себе, как и у прочих, кое-какие похвальные мотивы всеми порицаемых действий и низкие помыслы в основе добродетельных деяний. Ни перед чем он теперь не застывал в почтительности, раскапывал все, до подмышек запуская руки в каждый ворох, принюхиваясь к изнанке добрых помыслов, пробуя на зуб звонкие словечки (не фальшивы ли?), угадывая в чертах лиц скрываемые страстишки, срывая маски и вуали, раздевая женщин, заглядывая в альковы, вкладывая пальцы в каждую рану и добираясь до дна любой из радостей.

По собственной воле, уподобясь монарху, отрекающемуся от престола в тот самый миг, как его собрались короновать, он навсегда отказался от обладания тем, что можно купить в этом мире: от удовольствий, почестей, денег, любовных радостей и ублажения чрезмерного честолюбия; сердцу приказывал не слишком буйствовать, а плоти — не пришпоривать дух; на собственном и чужом примере изучал манеру сосуществования страстей и воззрений, без всякой пощады взвешивал каждый свой помысел, взрезал себя, как труп, иногда обнаруживая в себе, как и у прочих, кое-какие похвальные мотивы всеми порицаемых действий и низкие помыслы в основе добродетельных деяний. Ни перед чем он теперь не застывал в почтительности, раскапывал все, до подмышек запуская руки в каждый ворох, принюхиваясь к изнанке добрых помыслов, пробуя на зуб звонкие словечки (не фальшивы ли?), угадывая в чертах лиц скрываемые страстишки, срывая маски и вуали, раздевая женщин, заглядывая в альковы, вкладывая пальцы в каждую рану и добираясь до дна любой из радостей.

Так он лишился очень многих самообманов, хотя, как вы бы заметили, пребывал еще в классическом возрасте иллюзий: уже не грезил об эфирных созданиях в юбке и не радел ни об усовершенствовании рода людского, ни о любви таинственной андалузки, ни о гондолах с гитарами, равно как не жаждал ни встречи с той, что поймет его сердце, ни обретения веры, утоляющей дух, ни прочих разных изделий из того же теста, о коих можно прочесть в любом романе с продолжением.

XXII

— У тебя паспорта, Анри?

— Да, вот они.

— Ты не забыл поменять наши ассигнации на английские?

— Нет-нет, все готово, сундук и дорожная сумка должны быть здесь через час. Я не знал, захватишь ли ты картонку для шляпы, и потому купил одну.

— Как ты добр, милый мой друг!

И она, обвив руками шею, простодушно расцеловала его, а затем, чуть отстранившись и глядя полными любви глазами, проговорила:

— Ты обо всем подумал, все предусмотрел, ты такой сильный и нежный, мне иногда кажется, что вместе с тобой я получила отца и мать. Где же ты научился всему этому? Разве ты когда-нибудь попадал в подобные обстоятельства? Вот я старше тебя, но, окажись я на твоем месте, у меня бы никогда ничего не получилось.

— Просто любовь старит, — отшутился Анри с улыбкой, в которой вместе с воодушевлением невольно проступила и горечь.

— Да нет, напротив, она делает моложе, — запротестовала Эмилия, продолжая расправлять на кровати вынутую из сундука дамскую одежцу и поочередно ее складывая, чтобы упаковать.

Повисло долгое молчание: им было трудно разговаривать.

— А ты? — вдруг встревожилась она. — Что ты захватишь с собой? С чем отправишься в это путешествие?

— С тем, что сейчас на мне.

— А теплый плащ?

— У меня его нет.

— Но ведь он тебе нужен.

— Ты же знаешь, мы небогаты, а переплыть океан обойдется недешево. Захвати свою старую черную накидку, если будет холодно, я ею воспользуюсь.

— Вот твои платки, у меня еще есть место. Оставь при себе три или четыре, чтоб ночью прикрыть голову.

— Если пожелаешь, можешь дать мне шаль, я положу ее на дно моего чемодана под книги.

Эмилия вручила ему шаль, он отправился с нею в свою комнату, а вернулся с вопросом:

— Что делать с нашими бумагами? Ведь после отъезда все обыщут, замки сломают.

— Самое лучшее — сжечь. — Таков был ее ответ.

— Будь по-твоему, — согласился Анри, — уедем, не оставив после себя ничего, так наша авантюра пройдет успешнее. Да и какое воспоминание о нас может остаться в их сердцах? Но и ты тоже, ты сожжешь все, не правда ли? Все!

— Вот ключ от моего секретера, открой его, брось в огонь все письма, какие там найдешь. Мне оттуда не надо ничего.

В камине уже догорало порядочно вещей, белья, лоскутков ткани или кусочков бумаги — мадам Эмилия отыскивала нужное, остальное роняла туда же; теперь она приняла из рук Анри две или три пачки писем и швырнула их в огонь, отчего пламя ярко вспыхнуло и дымившиеся там клочки разом догорели.

— Кончено! — торжественно изрекла она. — Теперь твоя очередь.

Анри стремительно вошел, сжимая в руках содержимое своих ящиков, и, прежде чем устроить аутодафе, положил все это на уголок каминной доски. Там были его заметки на исторические темы, конспекты по правоведению, письма из дома, послания Жюля, пригласительные билетики, уведомления о свадьбах и похоронах.

Молодой человек сел на стул, положил ноги на каминную решетку и, левой рукой ухватив изрядную кипу исписанных листков, принялся их просматривать, громко шелестя страницами. Некоторые ронял в огонь, а кое-что даже в какой-то ярости швырял туда, затем пламя утихало, и комната, на мгновение ярко освещенная, вновь становилась тусклой. Дело происходило в марте, на закате, суховатое солнце первых погожих деньков уже клонилось к закату, его прощальные лучи еще окрашивали в печальные тона группы безлистых деревьев, занавеси на окнах были отдернуты, в них глядел сад с его аллеями, усыпанными засохшей листвой, коричневыми кистями нераспустившейся сирени и рыжими вершинками облетевших лип; всюду царили мертвенные оттенки, от пурпурно-багрового до оранжевого, такие же блики сменяли друг друга в оконных стеклах, постепенно сходя на нет, как затухающие волны света; спускались сумерки, углы комнаты уже тонули в темноте, только в камине светилось несколько угольков. Анри склонялся к ним, чтобы в последний раз пробежать глазами то, что уничтожал навсегда, причем каждый листок подсказывал ему, каково будет содержание следующего. Так угодили в огонь нежные призывы его матушки и все те ласковые словечки, коими она предваряла сыновье имя, его штудии последних двух лет, ранние стихотворения, дневниковые заметки о прочитанных книгах, выдержки из романов, трудолюбиво скопированные стихи из сборников, собственные более стародавние писания с пожелтевшими полями, письма Жюля — все они разделили судьбу остального; по временам он выхватывал слово из одного, фразу из другого, напоминавшие ему о том, что предшествовало и что воспоследует; он уже почти ничего не разбирал; спускалась ночь, наконец, чтобы на секунду-другую продлить чтение, он подошел к окну, но и это последнее средство быстро перестало помогать, тогда он снова сел на стул, сгреб с камина все, что осталось, и свалил на угли, уже не читая.

— Все кончено, — произнес он в свою очередь, глядя на два-три старых перышка, забытых среди бумаг, а теперь потрескивавших в золе.

И расхохотался.

— Чему ты смеешься? — спросила мадам Эмилия и, подойдя, оперлась на его плечо. — О чем ты думаешь?

— О чем я думаю?

— Ну да, о чем?

— Не одно только будущее наше исчезает, как дым: посмотри на прошлое, что у нас было!

И он указал на бесплотные полоски сереющего пепла, вместе со струйками дыма увлекаемые в дымоход.

Эмилия молчала, усевшись к нему на колени, и тоже смотрела в камин.

— Ты помнишь, — слегка оживился он, — помнишь тот вечер прошлой зимы, когда мы оба так же сидели у огня, а бумажный комочек горел и порхал в очаге, совсем как эти?

Она ничего не ответила, ей хотелось плакать.

— Как все это далеко, не правда ли? Мы столько успели с тех пор! Эмилия, мы уже не держимся за руки под столом.

— Не держимся, — вздохнула она.

— И не прогуливаемся вместе по саду!

— Не прогуливаемся!

— Скажем последнее «прости» тем молчаливым вечерам, когда я только смотрел на тебя, и этой комнате.

— Твоей тоже, она мне так нравилась! — с новым вздохом кивнула она.

— Ах, мы провели там столько счастливых часов; те, кто придут туда после нас, может быть, захотят того же, но ее стены никогда не будут к ним столь же добры.

— Однако с ней связано и много страданий, особенно моих!

— А моих?

— Не в этом суть. Я сохраню только минуты счастья. А помнишь, как ты прислушивался там, наверху, ловя ухом звук моих шагов по паркету и скрип окна, когда я его открывала?

— А помнишь, как мягко горела лампа, что каждый вечер освещала твой склоненный лоб, и этот ее абажур с наклеенными мелкими розовыми цветочками? Круг, очерченный ею на потолке, был для меня целым небом, пока ты грезила обо мне, я сидел рядом и созерцал наши мысли, витающие у нас над головами.

— Да, — произнесла она, обращаясь к себе самой, — никто уж нам этого не возвратит.

— Никто не возвратит, — повторил за ней Анри.

— Завтра, завтра! — Эмилия начала всхлипывать с ребяческим нетерпением. — Скорее бы это завтра!

— Ты сама так решила, — прервал ее Анри. — Что нас ожидает в будущем? Один Бог знает!

И он вновь впал в задумчивость.

— Ты уже раскаиваешься? — вспыхнула она и пронзила его огненным взглядом. — Ты меня не любишь больше? Что ты намерен предпринять? Впрочем, у нас нет времени.

— У нас уже нет времени, — повторил он за ней, словно повинуясь какой-то внешней силе. — Ах, кто бы мне сказал тогда, в день, как я увидел тебя впервые у входной двери!

Назад Дальше