Чтобы завязать с капитаном дружбу, они перед отплытием пригласили его на завтрак к себе в гостиницу, морской волк принял приглашение, не особо церемонясь. Это был тучный добряк из Нижней Нормандии, рожденный где-то между городками Виром и Фалезом, обожавший сидр в бутылках и цветных женщин[63] — последние два обстоятельства заставляли его часто захаживать на Мартинику. Несмотря на это, он все больше проникался желанием возвратиться в родные места и сажать там капусту: вот уже лет десять, как он присмотрел себе в этих целях на дороге из Кана в Шербур домишко с двумя ветхими пристроечками в яблоневом саду (сорт преотменный!) и пажитью на задах, причем все это окружено деревянной, а кое-где и каменной оградой. Да он мог бы давно купить этот домик, если б не кое-какие безумства за рубежами отечества всякий раз, как он там сходил с корабля. Действительно, едва ступив на твердую землю, мэтр Николь (так звали нашего капитана) позабывал о корабле и его команде, шатался где ни попадя, пил, бегал за девчонками, пировал день и ночь, заставляя плясать негритянок и играя в кегли, заменив оные бутылками. Так продолжалось с неделю, чаще всего он пропускал день отплытия и приходилось сниматься с якоря в спешке, а посему море он ненавидел всем сердцем, видя в нем только емкость с рыбами для тех, кто рыбачит, и ящик с пятифранковыми монетками для нужд каботажников; так что стоило Анри завести речь об удовольствии управлять кораблем и о счастье, какое ощущаешь в день отплытия, толстяк выпалил:
— Ну уж увольте! Для вас — понятное дело, потому как в новинку, а вот для меня… До чего ж обрыдло два месяца напролет только и видеть что поле без травы! Однако надеюсь, что это уж в последний раз, не то я, как вернемся, утоплюсь прямо у причала. Пусть черт меня уволочет, куда захочет, если я там потрачу хоть одно су! Да кабы моя благоверная всякий раз, как сойду здесь на берег, не забиралась ко мне в мошну, я бы уже наскреб на тот домик, про который только что говорил.
Но вот кофе был выпит, багаж отнесен на борт судна «Любезное постоянство», Анри заплатил хозяину гостиницы, а тот пожелал им счастливого пути, и все они вышли на свежий воздух.
Часы пробили одиннадцать утра, солнце поблескивало на деталях медной обшивки, медные навершия лестницы, спускавшейся к их каюте, сияли, как золотые. Если сюда добавить сохнувшие на ветру свежевымытые доски палубы, людей, мурлыкавших что-то на мачтах и среди канатов, и это сияющее солнце, от которого все сверкало, станет понятно, что корабль выглядел весьма празднично.
— Убирайся отсюда, образина! — прикрикнул капитан Николь, сильно пнув в поясницу спящего негра, улегшегося прямо на палубе. — Пшел вон, мешаешь пройти даме… и не бурчать тут у меня, а то получишь на орехи.
Мадам Эмилия и Анри уселись около руля, чтобы понаблюдать за приготовлениями к отплытию, негр улегся спать чуть в сторонке, на нем болтался, изображая ливрею, старый редингот, весь в лохмотьях, и дырявая продавленная шляпа с золотым галуном прикрывала голову, сквозь прорехи в ботинках виднелись пальцы ног, а сами ноги он замотал какими-то пыльными, измаранными кровью тряпками; вид у него был не то чтобы усталый — вконец обессиленный, и спал он мертвым сном. Промаявшись в слугах, бедняга возвращался из Франции на родину; мэтр Николь взял его на борт из милости, с условием, что, пока не сойдет на берег, тот останется на капитанских побегушках.
Меж тем судно вздрогнуло, длинная цепочка людей — моряки, женщины, дети — налегла на канат, выводя судно из дока, чтобы оно встало под ветер и смогло отчалить, потом канат обмяк, его убрали, все принялись оглашать воздух криками, на прощанье махать руками, шляпами, платочками, и корабль тронулся в путь.
Свежий северо-восточный бриз вывел его в открытое море, и вскоре земля исчезла за горизонтом.
В сердце Анри проснулась, должно быть, великая надежда, когда, один на один с морем, он смотрел, как судно уносит к другим берегам. Уносит вместе с его любовью. Слегка накренившись, под полураздутыми парусами, оно рассекало воду с веселым клекотом, вымпел хлопал и полоскался по ветру, концы бахромы палубного навеса шевелились и шуршали, мачты упруго гнулись под ветром, и даже каркас, словно дышащее и подрагивающее тело какого-то чудовища, поскрипывал многочисленными мослами сочленений. Стоя на корме у поручней, они смотрели, как на их глазах веером отходят от киля две волны, как этот след ширится и исчезает; не разговаривали, но, обнявшись за талию, крепко прижимались друг к другу; казалось, они, не нуждаясь в словах, обмениваются — из сердца в сердце — воспоминаниями, надеждами, неясными тревогами, сожалениями, может, даже страхами, старясь поделить все это на двоих.
Анри чувствовал себя сильным и гордым, словно был первым мужчиной, что похитил женщину, сгреб ее в объятия и увлек в свою пещеру. Когда к любви примешивается тщеславие, чувство собственной мощи умножается радостью обладания и человек действительно ведет себя как хозяин, завоеватель, возлюбленный; он созерцал свою подругу, спокойный, безмятежный, и в душе не оставалось ничего, кроме сияющей снисходительности к ней, ему нравилось думать, как она слаба, что только он в силах оборонить ее от всего света, поскольку она все бросила ради него в надежде все обрести в нем; он давал себе слово не подкачать, оберечь ее от всего в этой жизни, любить еще больше и всегда защищать.
Она же, беззаботная, рассеянная, почти впадая в дрему, казалось, не думала ни о чем: у женщин бывают порой минуты великолепного героизма, которые, быть может, не слишком многого им стоят. Сожалела ли она о потере Парижа, Аглаи, собственного дома? О конце привычного бытия? Ведь все-таки с ней рядом не было законного супруга. Но как корабль, послушно вверяясь ветру, рассекал морскую влагу, точно так же и она поддавалась дуновению любви, что проносило ее по жизни, — сравнение не новое, но обстоятельства его потребовали, а значит, так тому и быть.
Я не испытывал ее и вряд ли могу описать, она мне только грезилась, та совершенная меланхолия странствия, какую мимолетные борозды, пропаханные кораблем, оставляют в душе; я не видел ни тех зорь, что лучезарнее наших и проливаются на более широкие листья, ни небосвода, ярче блистающего над морской гладью, синева которой не в пример гуще; а когда там спускается ночь, как, должно быть, сладостно впивать в себя мирную океанскую дрему, слушать, как скрежещет лебедка, падает на палубу парус, а от горизонта слабо доносится какой-то рокот. Увижу ли я когда-нибудь блеск луны среди парусов? И как оснастка судна отбрасывает тень на палубу? И как солнце выходит из волн, отряхивая от капель багровую гриву лучей?
Анри и его возлюбленная проводили время в прогулках по палубе, они расспрашивали о стране, куда держали путь, и о том, что сейчас будет делать команда. Смотрели, не вникая, как движется рулевое колесо и стрелка компаса отклоняется то вправо, то влево. В сумерках они чаще всего усаживались на бухты канатов у бушприта и любовались закатным солнцем, слушая журчание воды под килем, наблюдая, как судно одиноко следует своим путем, ведь так сладко ощущать, что движешься не по накатанной колее.
При всем том земля медлила с появлением, каждое утро они, как и накануне, обнаруживали кругом все ту же безбрежную гладь. Когда Анри выходил из каюты, что-то, не знаю что, заставляло его всякий раз оборачиваться, словно в надежде найти там нечто потерянное, он пристраивался позади рулевого и простаивал так долгие часы, напряженно вглядываясь в волны; мысленно озирая преодоленное пространство, он продолжал линию пути вдаль, пока она не упиралась в горизонт, потом возвращался думами в прошлое, вспоминая Францию, Париж, минувшее, и спрашивал себя: «Как они там сейчас? Что поделывают, думают ли обо мне? Каким они представили наше бегство, что случилось потом?» Восстанавливал в памяти места, где могли вестись эти разговоры, придумывал вероятные реплики и события, домысливая одежду людей, выражения лиц, привычные жесты.
Потом приходила мадам Эмилия, брала его под руку, и они делали круг по палубе, перекидывались парой слов с капитаном Николем или же развлекались, глядя, как Статой (так звали негра) вырезал складным ножом портреты Наполеона на скорлупе кокосовых орехов.
Мэтр Николь, неизменно облаченный в грубый серый вязаный жилет и хлопчатый колпак (который он величал «средство от зудуата» — так в Нормандии называли ветер с зюйд-веста), был во всех отношениях человеком превосходным, отпускавшим довольно сносные шутки за десертом; он очень сожалел о времени, которое в плаванье тратится впустую, и, пожалуй, слишком часто поминал о домишке «на дороге из Кана» и о достойном образовании, какое мечтал дать своему племяннику (сыну брата, погибшего в минувшем году в Гаване от желтой лихорадки), рассчитывая сделать парня если не адмиралом, то уж непременно капитаном корвета. В остальном он был терпим и редко поддавался приступам раздражительности, взбесить его не на шутку могла разве что зубная боль. Когда это случалось, он буквально дымился от ярости, разносил все на свое пути, сквернословил пуще вероотступника и готов был порвать всех в клочья, уподобясь бульдогу, но обыкновенно на исходе второй ночи боль утихала, тогда он принимался осушать целые супницы пунша, затем мирно довершал дело стаканчиком водки, после чего все упорядочивалось без видимых последствий. Потому на борту ругательства не превышали обычной меры, равно как и пинки под зад, морской кодекс блюли спустя рукава и его нарушителей не выискивали.
В обязанности Статоя, перекрещенного папашей Николем в Морико, входила чистка капитанской обуви и прислуживание за столом, остальное время принадлежало ему, и он почти целиком употреблял его на сон, негра всегда можно было найти там, где ему заблагорассудилось упасть, храпящим, что есть мочи; должно быть, Европа так утомила его, что, едва взойдя на корабль, он решил отоспаться за долгие бессонные годы.
Несмотря на истомленное лицо и седину, испещрившую иссиня-черную кудель его волос, руки и ноги Статоя сохранили былую силу, а глаза сверкали, когда сон не гасил их, но вид он имел печальный. Часто он снимал лохмотья ливреи, стелил их на палубу и, расположившись на этой подстилке, разворачивал тряпицы, коими были обернуты ноги, чесал их, скалясь в улыбке, и оставлял проветриться, а сам в это время раскидывал руки и скорбно вздыхал.
Его родитель продал свое чадо за кулек гвоздей, и тот был привезен во Францию слугой; там он украл шаль, чтобы подарить горничной, в которую влюбился, и схлопотал пять лет тулонской каторги, оттуда добрался пешком до Гавра в надежде повидать зазнобу, но не нашел ее и теперь возвращался к себе на африканскую родину, вполне завершив на том свое воспитание чувств.
Анри чувствовал себя неважно: он плохо переносил качку; в первые дни всем, кто его видел, казалось, что он привыкнет, но сам он вскоре убедился, что мучения кончатся не скоро и следует с этим примириться; Эмилия была с ним нежна, как ангел, им отвели одну каюту на двоих, и по ночам она поднималась, чтобы дать ему напиться. Бедное дитя! Какой беспомощный взгляд он обращал к ней, как его слабеющая ладонь пыталась на ощупь отыскать ее руку в те изнурительные часы, когда страх и тревога носили его по пучинам боли! Все же порой, когда она подходила и прикасалась к воспаленному лбу, любовь согревала его душу и на губах расцветала улыбка.
— Ты этого хотела, — повторял он, — хотела! Ты связала свою жизнь с моею. Смотри, что из этого вышло!
— Разве надо меня оплакивать? — мягко возражала она. — Я делаю то же, что бы сделала твоя матушка, ведь я люблю тебя. Здесь мы свободны, Анри, я вольна оставаться всю ночь, весь день, утешая тебя, ухаживая за тобой. Спи, дитя мое, усни, отдохни — скоро тебе полегчает.
Обычно с вечерним бризом впрямь наступало облегчение, он выходил на палубу, поддерживаемый Эмилией, а она напоминала ему о былых прогулках в саду: чтобы подняться по лестнице в гостиную, он подавал ей руку, она опиралась на нее; теперь то же самое делал он.
— Помнишь, как я дрожал? — спрашивал Анри.
— А как я на тебя смотрела?
— Ах! Я прижимал вот этот милый локоток к сердцу, ты не чувствовала, как оно колотилось?
— Вот так? — И, привычно помаргивая, она откидывала назад голову.
— О, посмотри так еще… не отводи взгляд… это напоминает те первые дни, когда я тебя увидел.
После обеда они еще немного гуляли по палубе при звездах; она набрасывала ему на плечи свою накидку, и оба шагали под ней — так им казалось удобнее, словно накидка именно для этого была задумана. Она принадлежала к тому роду одеяний, которые сопровождают женщину всю ее жизнь, с ними связана уйма воспоминаний, первоначально их принято набрасывать на оголенные плечи, выходя с бала, когда мех горностая светится, прикасаясь к коже, а атлас подкладки облегает прелести фигуры, потом ее время от времени надевают, делая визиты по особым дням, ради нее пренебрегают модой, ее любят, как друга, в нее матери заворачивают малых детей, согревая в холода, ею же накрывают колени во время путешествий, с ней связаны лоскуты переживаний, привязанностей, страстей, мечтаний и безумств, вместе с ней их снашивают до основы и не отдают бедным.
Эмилия меж тем пребывала в завидном здравии. Она прекрасно переносила качку, корабельную пищу, палящий зной и ночной холод, бодрствование у постели больного, усталость, никогда не жаловалась на малейшее недомогание, чем заслужила восхищение капитана. Она, впрочем, так устроила весь свой быт, словно собиралась вечно плыть на этом корабле; у нее появились повседневные занятия, которые ее едва ли не забавляли. Сначала она связала кошелек для Анри, потом пару домашних туфель (последнее продвигалось крайне медленно, она растягивала свои заботы о любимом), помимо этого она развлекалась кормлением цыплят, бросая им хлебные крошки сквозь прутья, а голуби, сидевшие на мачтах, слетались поклевать из ее руки или с передника.
Однажды, ища себе дело, она попробовала изготовить печенье; все нашли его превосходным, кроме Анри, не взявшего в рот ни крошки: море в тот день отнюдь не радовало. Не берусь утверждать наверняка, но казалось, что ей по сердцу проводить время на камбузе рядом с коком, перемазавшись мукой, с закатанными до локтей рукавами, запустив пальцы прямо в масло. У женщин такого рода бывают странные мании, этой, например, нравились запах горелой кости и уксус, она пила его полным ложками.
Но в ласковой ее мягкости таилась какая-то сдерживаемая сила, скрытая мужественность, помогавшая ей ободрять и вдохновлять, вот и рука у нее, обыкновенно такая нежная и чуть влажноватая, была способна сжимать до боли, а ее кроткие глаза, почти всегда с полуопущенными веками, в иные минуты метали мгновенно пронзающие, ранящие стрелы, а надо всем этим царило изысканное спокойствие духа, чуть ленивая и всегда естественная благожелательность, к коей примешивалась толика меланхолической мечтательности и очаровательной простоты; в ней сквозило нечто от матери семейства без детей или от невинной девы, только что утратившей непорочность.
С тех пор как Анри узнал ее, она не постарела, храня те же изящные очертания губ, такую же свежесть кожи, прежний аромат всего тела, а в его глазах исполнилась особенного величия и благородства, быть может по той самой причине, какая во мнении других ее умалила и унизила.
Хотя его глубинное влечение к ней начинало утрачивать былую алчность, на него уже не накатывали жаркие любовные приливы, когда каждый атом естества устремлялся ей навстречу, а душа тяготела к высшей гармонии, соизмеримой с одной лишь бесконечностью, зато сердце его преисполнилось уважения к ней, он впадал в восхищенное созерцание возлюбленной, испытывал религиозный трепет, прозревал в ней утешительницу, укрепляющий дух, источник всяческого благополучия, воплощение жизненной стихии, натуру, извлекающую принцип существования из себя самой, — при этом помимо воли он делал то, к чему приходит большинство смертных, когда, утомившись от женщины и перевернув, как карту, мастью вниз, все слабости ее плоти, но все еще любя, хотя и с примесью печали, мы помещаем ее в лоно Божье и принимаемся на нее молиться.
Но в сердцевине счастья зияла пустота, и там растерянно металась его душа. Более ничего не ожидая от Эмилии, он все-таки на что-то надеялся, предвкушая далеко запрятанные сокровища, даром что давно получил их в полное свое распоряжение, и вот, хотя владеть ими было сладко, будущее не переставало казаться неистощимым кладезем, как если бы последнее слово еще не сказано; каждый час был упоителен, однако под покровом всех этих прелестей угнездилось странное сожаление о том, что уже утекло и никогда более не возвратится.
Кто воскресит мне звон колокола, оглашавший вчерашние сумерки, и птичий щебет в кроне дуба, что ласкал мой слух сегодня поутру? Меж тем я скучал при заходе солнца и зевал от усталости при его восшествии на небосклон!
Он восторгался тем, что Эмилия никогда не поддается скуке и чело ее всегда безмятежно, а поскольку сам не был наделен столькими добродетелями, куда прибавлялась и покорность року (или безразличие к судьбе), то упадал в собственных глазах, в то же время скорбя о невозможности взлететь до ее высот; быть может, тут не обошлось без зависти, но преобладало восхищение.
Заметьте к тому же, что морская болезнь не располагает исследовать предмет мысли во всех его гранях, и пока вас рвет с желчью, все окрашивается по преимуществу в черный цвет.
В отведенной им каюте имелись две сетчатые койки; та, что принадлежала Анри, была ему тесна, он едва мог в ней повернуться или вытянуться во весь рост. К счастью, на полу лежал тюфяк, прозываемый «ложем для отдыха», куда он и укладывался, чтоб переменить позу; и вот именно там — потому ли, что, раскачиваясь над их головами, тускло мерцала желтоватым светом висячая лампа, или от заглядывания сияющей над волнами луны в толстое запотевшее стекло иллюминатора, расположенного у самой ватерлинии, а еще, может, от полуденного солнца, почти отвесно посылавшего свои лучи, нагревая шторку люка и рисуя на полу каюты отпечатки вставленной в люк розетки с цветными стеклами, — так вот, распростершись там, наш больной, уж поверьте, читатель, более не находил свою спутницу ни спокойной, ни безмятежной, она уже не представлялась ему общеукрепляющим средством, он едва ли не изнемогал от присутствия этой женщины, равно как и от немощи собственного тела.