Первое «Воспитание чувств» - Гюстав Флобер 22 стр.


В отведенной им каюте имелись две сетчатые койки; та, что принадлежала Анри, была ему тесна, он едва мог в ней повернуться или вытянуться во весь рост. К счастью, на полу лежал тюфяк, прозываемый «ложем для отдыха», куда он и укладывался, чтоб переменить позу; и вот именно там — потому ли, что, раскачиваясь над их головами, тускло мерцала желтоватым светом висячая лампа, или от заглядывания сияющей над волнами луны в толстое запотевшее стекло иллюминатора, расположенного у самой ватерлинии, а еще, может, от полуденного солнца, почти отвесно посылавшего свои лучи, нагревая шторку люка и рисуя на полу каюты отпечатки вставленной в люк розетки с цветными стеклами, — так вот, распростершись там, наш больной, уж поверьте, читатель, более не находил свою спутницу ни спокойной, ни безмятежной, она уже не представлялась ему общеукрепляющим средством, он едва ли не изнемогал от присутствия этой женщины, равно как и от немощи собственного тела.

XXIII

Отец Анри на немецкий манер всегда писал «w» вместо «V» и говорил на эльзасском диалекте, в просторечии именуемом «кирш-вассер»; обычно он имел очень пышный белый галстух, в котором совершенно тонул подбородок, бакенбарды (от уха до ноздри, отчего щека выглядела разрезанной надвое) подстригал так, как подравнивают бордюрные кустики, носил расширяющийся кверху цилиндр, всегда надвинутый на самые глаза, нанковый жилет с перламутровыми пуговицами, тростниковую трость, увенчанную массивным набалдашником, и цепочку с брелоками к часам, причем последние дополнительно страховались второй «цепью безопасности» из белокурых волос, надетой на шею.

По вечерам для чтения газеты он надевал очки, но не понимал пользы лорнета и отпускал едкие замечания относительно людей, которые его носят.

Он презирал одеколон и в принципе все пахучее разом, его нелюбовь снискали и те, кто покупает белые перчатки, он также полагал, что усы носить уместно одним военным и что, ежели человек — не моряк, ему не подобает курить.

У него имелись твердые мнения по любому поводу: всякая девица именовалась «чистой», любой молодой человек был «повеса», каждый муж — «рогоносец», а бедняк — «вор», жандарм неминуемо — «жестокий», загородный же пейзаж непременно — «восхитительный».

В качестве произведений искусства у него в гостиной красовались батальные гравюры Империи, а в кабинете над конторкой — «Амур, просящий лук и стрелы у своей матери».

Он стоял за свободу вероисповеданий, но утверждал, что вольность прессы перешла все пределы приличия, а потому было бы неплохо время от времени отправлять на каторгу пяток журналистов — для примера, разумеется. Он всегда с негодованием высказывался о правительстве, но при самомалейшем возмущении толпы выступал сторонником крайних мер. Служителей культа он презирал, называя поголовно лицемерами и тартюфами, однако считал тем не менее, что какая-то религия для народа нужна. Будучи собственником, он защищал собственность вообще, всегда дрожал за свою в частности и боялся пролетариев.

Он равно восхищался и Вольтером, и Руссо, чьи томики стояли у него в библиотеке, но их не читал, а и прочел бы — ничего не понял. Он часто говорил о Генрихе IV, которого называл Беарнцем,[64] не забывая упомянуть и о «курице в горшке», каковую «этот добрый монарх» хотел видеть по воскресеньям в очаге каждого подданного, цитировал «тебе, Крийон,[65] осталось лишь повеситься», поминал еще «шляпу с белым султаном», а также «потеряно все, кроме чести» и «побей, но выслушай».[66] После десерта он охотно напевал Беранже и был не против какой-либо вещицы на фортепьяно, но непременно легкой: все, что посложней контрданса, по его мнению, годилось только для похорон.

Шампанское он пил неохлажденным, а кофе — из блюдечка.

Когда в полях он подходил к крестьянской хижине, то изрекал: «Ах, вот это мне по душе! Всегда бы так! Да будет благословенна деревня! Подобные жилища прямо дышат чистотой и благополучием», а возвратившись в город, снова возглашал: «По крайней мере, в таких строениях заметна какая-то добротность! Именно здесь видишь достаток и комфорт!»

Зимой, греясь у камелька, он восклицал: «Как тут уютно! Все в сборе, спокойно, по-семейному», весной умилялся: «Ах, вот и весна пришла! Какое прекрасное время года: все растет, зреет, обещает в будущем плоды», летом оповещал: «Вот я, например, люблю лето: можно посидеть на травке, прогуляться за город, покончив с заточением в четырех стенах», а осенью проникновенно заверял: «Надо признаться, осень — самое красивое время в году. Что в мире живописнее зрелища всех этих крестьян на жнивье!»

Одним словом, человек во всех смыслах превосходный — вид похорон наводил на него грусть, а лунный свет ввергал в задумчивость. На балу он развлекался, а глядя на танцующую молодежь, приговаривал: «Ох уж эти мне вихри удовольствия». И ни один вечер у него не обходился без непременной партии в пикет.

Прежде чем дать монетку нищему, он желал осведомиться, не лень ли лежит в основе его ремесла и почему тот не трудится на какой-нибудь фабрике.

У себя дома, само собой, он был за порядок и благочиние и страшно возмутился бы, узнав, например, что горничная спит с его сыном-лицеистом, но весьма веселился от рассказов о скандальных историях в знакомых семействах и охотно находил оправдания для всех проштрафившихся.

Он плакал над мелодрамами, сцена из водевиля в «Жимназ»[67] могла его растрогать, у него подчас даже возникало желание познакомиться с актерами, приезжавшими в город, и он пытался увидеть их где-нибудь вне театра, в кафе он от всего сердца угостил бы их чашечкой кофе, но счел бы себя обесчещенным, если б кто-нибудь из них оказался вдруг за обедом в его доме, за его столом.

Философ, филантроп, друг прогресса и цивилизации, энтузиаст введения в оборот культуры картофеля и освобождения негров, он не уставал повторять, что все люди равны, однако же был бы весьма удивлен, если б булочник, когда он проходил мимо его лавки, не поспешил бы поклониться первым, со слугами же был строг, говоря о них, называл их «эти люди» и всегда находил, что на фабриках рабочие слишком много времени тратят впустую.

Обычный человек из людского стада: из не злых и не добрых, не великих и не малых, лицом же обыкновенных, тех, кто считает себя здравомыслящим и переполнен до отказа всякой бессмыслицей, гордится отсутствием предрассудков и до смешного претенциозен, говорит без умолку о собственных суждениях, но вмещает в себя меньше бумажного пакета, готового расползтись, если добавить в него еще хоть малость; они не норовят никого покалечить, ибо от рождения не особенно злобны, и не питают склонности к убийствам, так как до смерти боятся крови, им противно воровство, коль скоро у них все есть, а также пьянство: их самих от вина мутит; такие боятся Бога, слыша гром, еще пуще берегутся дьявола, но лишь на смертном одре; всегда хотят, чтобы вы разделили их мнения, вкусы, интересы, говорили их языком, носили те же вещи, были бы земляком, а лучше — из одного с ними города, с той же улицы, из одного дома, семейства, но при этом, разумеется, самих себя почитают мягкими, человечными, нетребовательными, терпеливыми, морально чистыми, исполненными патриотизма и высокой нравственности, не говоря уж о том, что они почти все высокое не ставят ни в грош, но зато серьезно относятся ко всему шутовскому, начиная с самих себя.

Такие вам знакомы? Видели ли вы — пусть не близко — тех, кто боится пауков и женится на старухах, дает другому курить собственную трубку, но не позволяет пить из своего стакана, кричит о цинизме, заслышав откровенное слово, но циничен донельзя в каждодневном обиходе, не спит, посмотрев на театре трагедию, но обедает с изрядным аппетитом, выйдя из зала суда, находит в конечном счете справедливой бомбардировку Константинополя[68] (потому что это же турки!), но багровеет от злости, если кто-то разобьет в доме окно, ибо это посягательство на священные права, — вы таких знавали? Все зависит от слова и окружающих его выражений, от очков, бинокля, если не телескопа или микроскопа. Лед хорош летом, но кто мечтает о нем зимой? А при всем том лед всегда один и тот же. Огонь расширяет металлы, испаряет жидкости и делает твердыми яйца, его проклинают, обжегшись, а те, кому приходится ночевать в снегу, уверен, подкармливали бы костерок досками из гроба собственной матери.

А разве сама жизнь, как она есть, не похожа на бездарнейшее переливание из пустого в порожнее — тот же вечный, приевшийся мотив с надрывающими слух завываниями в верхах и низкими тягучими нотами в поддерживающих ритм басах? Я еще помню, как некогда вы называли его божественным и ваше сердце таяло, слова не шли на язык, безуспешно пытаясь выразить охвативший вас экстаз, в котором долго держало, не отпуская, это великолепное сочинение, радость переполняла вас, словно до краев налитую чашу, заставляя плакать от счастья; а вот сегодня, поскольку умерла жена, потерялась собака, продырявились сапоги и истекли сроки всех векселей, вы называете ее отвратительной мешаниной, годной лишь на то, чтобы пытать грешников в аду, затыкаете уши при тех же звуках, жмуритесь под лучами того же солнца.

Если бы отцу Анри сказали: «Ваш сын соблазнил знатную даму, достойную, богатую носительницу знаменитого имени и владелицу прекрасного замка, он женился на ней, это отменная партия», — добрейший родитель возблагодарил бы судьбу и без промедления созвал всех друзей, сливки тамошнего общества, на обильный пир, их угощали бы лучшим вином из его погреба, на него бы сыпались поздравления с привалившим счастьем, а после он бы отправился в Париж облобызать свое чадо и насладиться зрелищем его новоявленного благополучия, не замедлив, кстати, обнаружить у невестки собранье всех мыслимых добродетелей и вообразимых достоинств. В иной предполагаемой ситуации, когда Анри завоевал бы сердце дочери угольщика или продавца овощей, а затем оставил, в чем была, с ребятенком на руках, не желая ронять себя браком, отец взирал бы на него, как на весьма легкомысленного, но крайне ловкого повесу, в закромах его застарелой философической снисходительности не наскреблось бы и крохи негодования по поводу сыновних побед (не исключено, что он был бы также не прочь повидать несчастную брошенную девицу, каковая нашла бы его весьма любезным).

Названные вероятности входили в круг тех, о которых он уже подумал и не слишком удивился бы, случись что-то подобное на самом деле; такое впрямь происходит нередко, чему он и сам бывал свидетелем или краем уха слышал нечто сходное в те дни, когда думал об Анри и измышлял все хорошее и плохое, что способно с ним приключиться, гипотетически сравнивал обыкновенные приключения, какими все мы загромождаем мозг в отсутствие тех, кто нам дорог. Прежде всего он предусмотрел дуэль и остановился, перебирая возможности, на ранении, притом довольно серьезном, но не опасном — смерть на дуэли такая редкость! — сама идея была незамедлительно отброшена: даже гипотезы такого рода наводят ужас, вообще — то уместнее допустить обычный несчастный случай, например болезнь; еще сына могли схватить во время каких-либо беспорядков и дать несколько дней тюрьмы, не упущена была и опасность влюбиться в даму за стойкой часто посещаемого кафе, если таковое заведение имело место, тогда не подлежит сомнению, что Анри потратил там немало денег, чтобы доставить ей удовольствие, а поскольку заплатить сразу за все не представлялось возможным, последовали визиты к ростовщикам и сопряженные с ними долги, вылезти из которых не так-то просто; жизнь молодого человека в столице, как медаль, имеет две стороны, на одной изображен Купидон, на другой кредитор — и родитель уже покорно готовился заплатить сыновние долги, если таковые обнаружатся. Ему смутно примерещилось, вовсе его не вдохновив, даже появление некоей опасной женщины, «пожирательницы», от каковой всякий добропорядочный буржуа должен оберегать свое дитя, той, кто побудит с размахом тратить время и деньги, отвлечет от занятий, приохотит к роскоши и азартным играм, внушит отвращение к провинции и помешает позже подыскать приличное место; тем не менее он дал себе слово приложить все усилия, чтобы вытащить сына из пропасти и направить в верную колею. Итак, он все предусмотрел, обо всем подумал, ко всему приготовился, но, разумеется, не к тому, что сын может убежать с мадам Рено; при этом известии он пришел в неописуемое изумление, ошеломление, в расстройство всех чувств. Письмо выпало из рук, а если бы руки могли отделиться от тела, они последовали бы за бумажным листом.

Известие пришло от Мореля, на дворе стояло утро вторника, Анри и мадам Эмилия исчезли более двух суток назад — вечером в субботу, и никто не знал куда. В придачу Морель описал способ, к какому прибегли беглецы, заметая следы, и то, каким образом они обзавелись деньгами.

Самое время протереть глаза: просто не верилось; но поверить все же пришлось, а уверившись, подумать, что уместно предпринять в таком случае. Пришлось обратиться к нотариусу, но тот не сообщил ничего определенного и не предложил никаких практических мер.

Более ничего никому не сказав, мсье и мадам Госслен решились тотчас ехать в Париж и узнать от самого мсье Рено, что все это значит.

В столице они сперва зашли к Морелю, уже ожидавшему их и потому без удивления и особых душевных трат выдержавшему первый всплеск горя, слез и стонов, благо заранее основательно подготовился, что в подобных случаях многого стоит. Для успешной игры во всех предлагаемых жизнью спектаклях главное — предварительная репетиция за кулисами; с первого захода можно не поймать нужный тон, требуется перебрать всю гамму, а порой и выйти за ее пределы, надобно пропитаться духом роли; вот так мы и репетируем предстоящий смех или плач, вовсе не будучи к ним предрасположены. Но Морель, даром что не наделенный от природы особой душевной тонкостью или бурно развитым воображением, не имел нужды распалять в себе страсти. Он действительно относился с пониманием к их беде, насколько вообще можно разделять горести ближнего, к тому же он симпатизировал мсье Госслену, своему старинному знакомому, честность и прямота которого ему очень импонировали! Мы питаем привязанность ко всем, чья природа хоть как-то соответствует нашей, пусть даже человек нас превосходит или не дотягивает до нашего уровня; вторых любят сильнее, но и к первым испытывают род восхищения.

Дело это он принял близко к сердцу и предложил свои услуги.

— Сначала повидаем мужа, — посоветовал он, — поговорим с ним, а уж потом двинемся в ином направлении, если там ничего не получится.

Как человек предприимчивый, он тотчас послал за фиакром, затолкал туда приехавшую чету, и все втроем отправились в заведение Рено.

Мадам Госслен, уставшая от путешествия, с покрасневшими от долгих слез глазами, казалась совершенно больной и разбитой, ее шляпа цвета палой листвы с вуалью, завязанной под подбородком, чтобы предохранить уши от ветра, испытала великое множество пагубных воздействий, нитяные перчатки были сплошь в затяжках, белые чулки давно утратили невинность, туфли с черными бантами и лентами вокруг ноги от пыли казались серыми. Да и мсье Госслен имел вид усталый, его лицо под бакенбардами и эспаньолкой раскраснелось, галстух, топорщившийся под его подбородком, слегка пожелтел, а отвороты сюртука явно нуждались в утюге. Но этих двоих уже не заботили превратности туалета.

— Ах, можно ли было подумать, мсье Морель! — всхлипывала мать Анри. — Ну кто бы мне сказал, что такое случится в подобном заведении?

— Что вы хотите, моя дорогая мадам?

— Дом с такой прекрасной репутацией! При том, что мы наводили о нем справки, где только можно! Боже мой! Боже мой!

— Вот как легко обмануться! — кивал отец.

— Замужняя женщина! — восклицала мадам Госслен.

— Это ничего не значит, — мотал головой супруг. — Такие хуже всего, когда пускаются во все тяжкие. Они — то и есть самые беспутные.

— Неужели? А как вы думаете, куда они направились?

— Это еще предстоит разузнать.

— А в сущности, это меня не очень удивляет, — призналась мадам Госслен.

— Как так?

— Да вот уже некоторое время… в письмах… мне казалось, что там… что-то такое… будто… не могу объяснить… но…

— Ты говоришь, в письмах?

— Да, а ты не замечал, что у него появился какой — то странный стиль… ни на что не похожие фразы, такие выспренние… и выражения.

— Это все романтизм! — вспылил мсье Госслен. — Вот вы, мсье Морель, вы можете в это поверить?

МОРЕЛЬ. Но это не причина, чтобы…

МСЬЕ ГОССЛЕН. Он просто потерял рассудок, тут какая-то безумная вспышка, помрачение!

МАДАМ ГОССЛЕН. Вне всякого сомнения, это она вскружила ему голову, помяни мои слова!

МСЬЕ ГОССЛЕН. Такое может быть, по крайней мере, меня это не удивит…

МОРЕЛЬ (спокойно). Его будет довольно трудно вырвать из ее рук!

МСЬЕ ГОССЛЕН (вздыхая). Бедному мальчику это очень повредит в будущем. (Оживляясь.) Однако что за мысль, как такое могло взбрести на ум? Если уж очень хотелось свалять дурака, я бы предпочел, чтобы он в виде крайней меры завел любовницу, как все в его годы. Да что уж там! Каждому понятно, что в двадцать лет нельзя жить схимником, я тоже был молод и знаю, как это бывает.

МАДАМ ГОССЛЕН. Но какая кокетка! Так завлечь моего несчастного Анри!

МСЬЕ ГОССЛЕН. Вот и посылай после этого детей в Париж!

МАДАМ ГОССЛЕН. Да уж! Попробуй кому-нибудь довериться!

МСЬЕ ГОССЛЕН. Вам кажется, что они в безопасности, работают под надлежащим присмотром, в трудах ради будущей карьеры…

МАДАМ ГОССЛЕН. А вот и нет: достаточно какой-то падшей женщины!..

Морель меж тем выглядывает в окошко и находит, что экипаж движется недостаточно быстро.

МАДАМ ГОССЛЕН (продолжает). …Какой-нибудь несчастной, чтобы отравить их существование! (Решительно тянет рукой за воображаемую веревку.) Вешать таких мало!

МСЬЕ ГОССЛЕН. Я никогда не видел эту даму, как она выглядит?

Назад Дальше