Первое «Воспитание чувств» - Гюстав Флобер 8 стр.


— Ах, благодарю! Я думал, вы не придете.

— Какой же вы ребенок!

— Вы меня уже заставили столько выстрадать!

— Я?

— Давеча в Тюильри…

— Вы там были?

— Мне казалось, я умру от горя, я прождал вас три часа, я проклинал себя.

— Ну-ну, будьте же благоразумны, — улыбнулась она. — Сядьте вот здесь, подле меня. Послушайте, Анри, вы меня любите? Если вы обманете меня, это будет мерзко; поклянитесь же, что любите меня.

— Но я вам уже сто раз это повторил, да неужто за два последних месяца вы сами ни о чем не догадались? Если бы вы знали, как я мечтал о вас ночами напролет и целыми днями не мог думать ни о чем другом. По вечерам, когда вы отворяли окно, чтобы закрыть ставни, я уже стоял у своего и наблюдал за вами, потом прислушивался к вашим шагам ночами, когда просыпался, то представлял себе, как вы выглядите спящей, а подчас и то, как я проникаю в ваши сновидения, подобно тому, как вы — в мои.

— Друг мой, вы были недалеки от истины.

— В первый же день, когда я увидел вас — мне кажется, что это было вчера! — вы появились там на пороге, дело было утром, мы только что вошли, и вы стали с нами знакомиться. Ну да, на вас было вот это самое платье, вы стояли с непокрытой головой, ваши глаза меня смутили, от них исходили лучи, проникавшие мне в самое сердце.

— О, как вы добры ко мне! Верно, вы так восхитительно смотрели на меня, Анри; уже тогда что-то мне подсказало, что я вас полюблю, что между нашими душами возникнет понимание, и я не ошиблась, ведь правда? Я могу на вас положиться?.. Я так одинока… никто меня не любит… вы, вы будете меня поддерживать, любить… станете моим ангелом-хранителем.

Анри уткнулся головой в ее колени и застыл, плача от счастья:

— О Боже мой! Я не могу передать, что сейчас чувствую, но посмотри на меня… люби меня…

Он схватил ее руки и покрыл их поцелуями. Она сохраняла некоторую сдержанность, торжествуя при виде его смятения.

— Умерьте ваш пыл, друг мой. Да, мы будем счастливы, будем любить друг друга. Ах, не надо плакать, твои чудесные глаза покраснеют.

Она стала гладить его по голове, точно ребенка, которого нужно успокоить. И после долгого молчания произнесла:

— Я тоже уже давно тебя люблю. Сначала мне доставляло удовольствие смотреть на твое лицо, а когда тебя не было поблизости, я представляла себе его; мало-помалу все, что отвлекало меня от этих мыслей, становилось нестерпимым: поводы для них я находила везде, любая малость напоминала мне о тебе. Помнишь, мы так долго беседовали в гостиной, я смотрела, как ты выговариваешь разные слова, разглядывала тебя с удивлением, ты был хорош, такое гармоническое совершенство… словно в церковном гимне.

— Еще бы мне не помнить! Я все помню!

Она продолжила:

— Но ты, ты ничего не замечал; я прекрасно видела, что ты меня любишь, но ты не догадывался, что и я тебя люблю: муж…

— А, ваш супруг! Можно ли называть так столь пошлого человека, который…

— Молчи! — серьезным тоном приказала она. — Ты мало его знаешь, он добр, великодушен, он любит меня.

— Любит вас? Он?

— Не будем об этом, разве я не его жена? Я ведь обязана хранить ему верность! Конечно, его сердце совершено ни в чем не согласно с моим: он никогда меня не понимал. В любви он ценит лишь ее самые грубые и гнусные стороны, и это приводит меня в ужас. О, если б ты только знал!

Она закрыла лицо руками, потом отняла их и с улыбкой обвила шею Анри:

— Ну, он вовсе не похож на тебя! Он уже не юн и не красив, в нем нет ни величия, ни красоты твоей души, ни тонкости черт твоего лица!

Да, этот пламенный юноша с растерянным и потрясенным лицом, взлохмаченный, в помятом сюртуке, являл собой зрелище умилительное.

— Нет, — настаивал он, — красива здесь ты, я умереть готов, когда вижу твои брови, и любая пытка была бы мне сладостна, покуда ты глядела бы мне прямо в глаза.

И он замирал, душа его разверзлась и истекала голодной слюной перед этим блюдом, дымившимся ради него одного, она меж тем втолковывала ему что-то относительно супружеского долга и невинности их влечения, слабо сопротивляясь его робким объятьям; он малодушничал, как дева, и горячился, как пьяный, — любовь порой столь сильна, что смахивает на целомудрие и заимствует у непорочности все ее повадки.

— Будь осторожен, дитя мое, следи за собой, нам надлежит скрываться (ведь свет завистлив и зол), а тебе — не доверять никому. Если о нашем счастии станет известно, все двери закроются для нас… Постарайся не выдавать себя, и мы будем счастливы в нашей сердечной привязанности среди всех этих толстокожих эгоистов; жизнь станет терпимой для нас двоих, в ней будет меньше горечи… Прощай, думай обо мне, пора расставаться, я уже слишком задержалась здесь.

И она вышла.

Анри понял: только что он совершил ошибку; взъевшись на себя за это и как следует отругав, он потом за это же себя похвалил и проникся к себе еще большим почтением, выдав, как это частенько случается, свою робость за добродетель, а недомыслие за душевную тонкость.

Что с того? Проведенная им после сего происшествия ночь, невзирая на вдовство части плотской чувственности, была все же прекрасна и достойна зависти. Как восхитительны глупости любви! Он лег спать только около двух ночи, предварительно сочинив своей даме сердца письмо из пяти пламенных страниц.

У влюбленных развивается бешенство писания: как бы скудны ни были их беллетристические таланты, они затопляют все вокруг себя стилем. Быть может, они сами себя обманывают, и страсть — лишь принятый всерьез предмет их риторических экзерсисов; человек со вкусом не способен придавать значение всему этому сентиментальному вздору, обычно писанному с преизрядной долей глупости, что не мешает ему нравиться дамам до чрезвычайности. Я здесь не адресуюсь к школьникам, поступившим в лицей, ни к белошвейкам, поклонницам Жорж Санд, имеющим в качестве возлюбленных клерков из адвокатской конторы, но к людям мыслящим, каковые писывали и сами, да при этом видывали на своем веку немало (в том числе и таких посланий): страсть не живописует себя, это так же верно, как и то, что лицо не делает с себя портрета, а сама лошадь не берет уроков верховой езды.

Когда Сен-Прё и Дон-Жуан[34] только-только появились на свет и им еще предстояло долго созревать для того своего идеального существования, что приводит нас в восторг, отцы, готовившие их к этому новому рождению, не помышляли о глазах молодой соседки, не хлопотали попусту, стараясь ей потрафить; а вот вы, милостивый государь, верите, что по причине одних лишь горящих от страсти щек и воспаленного рассудка, потому лишь, что ваши зрачки раскалились, как угли в печи, и вы все тупите и тупите воронье перо о белую бумагу, — вы уже в силах писать, как Жан-Жак,[35] и преисполнены лиризма а-ля Байрон? Что вы, почтенный мой буржуа, куда вам, дражайшая его половина! Поступать так — значит оскорблять искусство, портить удовольствие. Пусть ваш рот не тщится блистать красивыми словесами, довольно ему расточать звонкие поцелуи! Да отринут перо руки ваши, им есть иное применение. Назад, канальи! Прочь с глаз, мерзкие сорванцы, пусть-ка выметут отсюда всех этих проказников! Вышвырните их в окно! Уж лучше им сделаться филантропами и писать о состоянии тюрем в старом добром створоженном стиле! Итак, предполагая в читателе тонкого знатока не хуже нас самих, следовало бы избавить его от всяческой любовной корреспонденции — этого неотвратимого бедствия, делающего книгу столь же неудобоваримой, как савойский пирог или индейка с каштанами.

И все же они сохраняют некое обаяние, эти маленькие мятые клочки бумаги, которые незаметно просовываешь в руку, а вечером их читают при свете уличного фонаря или витрины в лавке и перечитывают у себя в комнате, а лет через шесть со слезами умиления перебирают их вновь. Вот несколько образчиков посланий, коими обменивались Анри и мадам Рено.

«Я мечтала о тебе нынешней ночью. Я была счастлива, а ты? Он скоро выйдет в город. Часа в три».

«Он» всегда означало «муж» — тиран, болезнь, от которой надо уберечься. К примеру: «Осторожнее, он за нами наблюдает; приходите завтра: он на страже; я опасаюсь какого-то подвоха: он грустен и отчего-то выглядит озабоченным» и т. д.

Вечером, проходя за ее спиной, он сунул ей другой клочок бумажки:

«Счастлив ли я? Нет, для этого я слишком вас люблю. Вчера было солнечно, почему же вы не спустились в сад? Да, я люблю вас, приходится целыми днями писать это друг другу, коль скоро нет оказии увидеться. О, как билось мое сердце от того письма, что я получил вчера вечером! Оно всегда со мной, я и сейчас ощущаю его в нагрудном кармашке: оно не перестает ласкать меня».

А вот еще записочка, на очень тонкой бумаге, скатанной в маленький комочек:

«Читайте это только в своей комнате, когда будете одни. Прежде чем я вас узнала, я была лишь телом без души, лирой без струн. Ты — солнце, озаряющее светом все вокруг и открывающее своими лучами дорогу всем ароматам. Теперь я счастлива, жизнь кажется мне прекрасной, а у тебя такие кроткие, такие прелестные глаза, ты так мне нравишься! Губы твои полны утонченного обаяния, и как же они мне милы!»

А вот еще записочка, на очень тонкой бумаге, скатанной в маленький комочек:

«Читайте это только в своей комнате, когда будете одни. Прежде чем я вас узнала, я была лишь телом без души, лирой без струн. Ты — солнце, озаряющее светом все вокруг и открывающее своими лучами дорогу всем ароматам. Теперь я счастлива, жизнь кажется мне прекрасной, а у тебя такие кроткие, такие прелестные глаза, ты так мне нравишься! Губы твои полны утонченного обаяния, и как же они мне милы!»

Ответ: «С тех пор, ангел мой, как пьянят меня ваши взоры, я — другой человек; вы стали для меня живительным дыханием, одушевляющим все вокруг, до встречи с вами я был каменным истуканом, а вы за два дня заставили меня столько пережить, сколько мне не выпадало за минувший десяток лет. Правда ли, что я любим? Суждено ли мне мирно отдаться на волю этой уверенности? Точно ли, что я неотделим от твоего существования? Но поведай мне, фея любви, кто научил тебя всем тем словам, что пленяют мою душу? Где ты черпаешь поэтические излияния сердца, коим я внемлю, словно небесному пению? Не приходит ли тебе на ум, что мы, подобно двум ангелам, воспаряющим к Богу, ощущаем влияние сил, кои нас, облаченных в сияние, неустанно подъемлют к границам беспредельного счастья?»

Так продолжалось бы до скончания дней, они извели на писания в подобном духе столько веленевой бумаги, что не уместилось бы на сушильной раме с Вейненовой фабрики. Мадам Рено, казалось, желала не выходить за пределы разумного, а Анри не осмеливался на них посягнуть; быть может, ни тот, ни другая уже и не помышляли их преступить, они были счастливы и тем, что могли распространяться о своем счастье, подолгу глядеть друг на друга, жить в такой близости и тайно любить, не говоря уж о писанине и мечтаниях.

Анри забросил какое бы то ни было учение: как штудирование основ Гражданского кодекса и начал римского права, так и все прочее, история и изящная словесность его больше не занимали, он ни к чему не стремился.

Однако о богатстве он все же помечтывал временами, тогда бы он мог прогарцевать под ее окнами на вороном андалузском жеребце, с порывистой резвостью левретки мечущемся по булыжной мостовой. Она любила цветы… увы, цветы созданы только для богатых, лишь им позволено вдыхать аромат роз и носить в петлице камелии; они покупали тысячами штук все редкостное, пахнущее ванилью и амброй, прикасались к лепесткам, украшавшим грудь их любовниц, а назавтра посылали своим пассиям новые охапки; но малым сим из всего этого роскошества дано видеть лишь то, что они углядят издали, через железные решетки, отделяющие городской парк от роскошных поместий, или за стеклами оранжерей Ботанического сада. Вот и Анри покупал цветы, десятифранковые букетики, которые его разоряли; он блюл изысканность в одежде, причесывался по двадцать раз на дню, завивался и тщательно разглаживал кудри, чтобы придать шевелюре элегантную небрежность; рот он полоскал душистой водой, ею же окроплял шею и руки, уделяя особое внимание своему туалету всякий раз, как ждал ее прихода.

И она приходила. Иногда поутру, еще в ночном чепце, в разлетающемся платье без корсажа, со свежим запахом тонкого белья, ясноликая после умывания холодной водой, с порозовевшими руками и ножками в шлепанцах из крытой мехом темно-коричневой кожи.

Эта женщина действительно была аппетитна на вид и запах, ее кожа сама по себе источала сладковатый аромат, любовные испарения ударяли ему в голову, как букет прославленных вин, ножка обещала добрую сотню крошечных соблазнов, на что намекала маленькая туфелька, да и под одеждой угадывались прелести без счета: упругая талия, придающая всей фигуре то непокорную резкость, то чарующую глаз гибкость, широкие крутые бедра, крепкая грудь, податливый живот — вся сила юного здоровья, изнемогающая грациозной истомой и манящая целой гаммой вожделений, обещанных женской зрелостью.

Подчас Анри, устав от бесед, заключал ее в объятья, увлеченный юношескою порывистостью, пожирая ее всю пламенным взглядом, в котором угадывался отблеск сердечного пожара, но при этом исполненным мольбы, будто взгляд приговоренного, и робким, словно на нее смотрела голубица. В самый полный восторг его приводили ее волосы, она позволяла их теребить, и он ласкал эту густую смоль, губами оглаживая их эбеновую гладь. А она меж тем его увещевала:

— Дитя мое (она по преимуществу называла его так), не давай воли своему безумию! У тебя — мое сердце, чего тебе еще? Мне больше нечего тебе дать.

Будем любить друг друга целомудренно, к чему эти путы плоти, капканы для пошлых натур? Разве ты не обещал мне?

И она покидала его, не получив долго ожидаемого ответа, а может — кто знает? — и опасаясь подтолкнуть его к победоносному отречению от былых обетов.

Анри же внушал себе: «Зачем мутить этот идеально чистый источник, позволять увянуть цветку? Зачем, однажды уступив жажде насыщения, толкнуть ее в бездну позора и сожалений? Получается, что я сам свергаю любимую с того пьедестала, на который ее возвела моя любовь. Она питает ко мне чувства ангельские, так разве небо тесно для нас? Бывает ли более сладостное влечение?»

Но затем, поддавшись неодолимому раздражению, он начинал страшно ругаться и бить каблуком в пол, как если бы хотел вышибить паркетину. Ругательства имели под собой ту почву, что чистая вода существует для утоления жажды, а цветы — для того, чтобы их нюхать, что любовь ангельская не имеет отношения к тому, что испытывают люди, а он человек, отсюда пора сделать выводы, и тому подобное.

После чего шел повидать Мореля, поговорить с ним о своем везении, о восхитительной любовнице и проведенных с нею ночах, засим они вместе долго потешались над Альваресом и Мендесом, каковые, впав в любовное безумие, не нашли ничего получше, чем переписывать стишки да играть на флейте.

XII

От Жюля к Анри

Великая новость! Великая новость! Здесь завелась театральная труппа, и она приняла к исполнению мою драму «Рыцарь Калатравы», пьеса закончена, я ее завершил, пятый акт дописал нынче ночью; сейчас я только что проснулся и еще не вполне отошел от сна. Более всего я надеюсь на сцену у могилы, как самую эффектную, ну да ты сам увидишь. В общем, вот как все произошло.

Однажды утром прогуливаюсь я у реки и вижу сидящего вдалеке на поваленном дереве малого, облаченного в редингот с нашивками на петлицах; тот спокойно покуривает трубочку, обозревая пейзаж. Когда я прохожу мимо, он встает и без церемоний обращается ко мне, попросив огоньку. Курит он маленькую пенковую трубку с золотыми нашлепками — вещицу отменнодурного вкуса, а на голове у него клеенчатая кепчонка поверх длинных волос; говорит он скороговоркой, с южным акцентом, несколько резко и крикливо, но во всей его персоне есть что-то прямодушное и неглупое, что с первого взгляда подкупает; я бы принял его за путешествующего дантиста либо за коммивояжера высокого пошиба, но он тотчас без всяких вопросов с моей стороны сообщает, что является нынешним директором нашего театра мсье Бернарда. Как ты понимаешь, мы поговорили с ним о литературе, о театре, ему ведомы все сцены Парижа, и он толкует о них как знаток, речи его пестрят забористыми обобщениями, в них немало истинной новизны, от него не поздоровится прочным репутациям, да и можно почерпнуть много такого, чего мы еще не знаем. Впрочем, его восхищение снискали бы, возможно, совсем не те люди, что удостоились моего, и наоборот; так, он презирает драмы в стихах, утверждая, что на сцене проза смотрится лучше.

Случаю было угодно, чтобы на следующий день я встретил его на том же месте; разговор завертелся у нас пуще прежнего, но о тех же предметах, что и накануне. Бернарди молод, ему не больше тридцати восьми, это добрый малый, веселый бонвиван, если на то пошло, о женщинах он говорит, как о лошадях, мы немало посмеялись вместе.

Очень быстро мы стали лучшими друзьями; целую неделю каждое утро прогуливаемся вместе, а вечером встречаемся еще раз, в кафе. Он был в восторге — это его слова, — найдя здесь кого-то, с кем можно поговорить, терпеть не может провинцию, здесь я — на его стороне. Он дал мне контрамарки, но я не осмелился еще ими воспользоваться, и вот однажды, в прошлое воскресенье, он настоял, чтобы я вместе с ним отправился на репетицию, я согласился, с этого и начинается длинная история, коей посвящено мое письмо.

Когда мы вошли в залу, там было пусто: в ложах скамьи перевернуты, двери открыты, решетки полуопущены. Все это едва можно было разглядеть в неверном отраженном свете, падавшем сверху в партер и проникавшем сквозь декорации, чертя длинные световые штрихи по доскам сцены; широкий солнечный луч, пробивавшийся сквозь дыру в стене, пересекал по диагонали все внутреннее пространство, и в нем клубилась золотистая пыль, а бил он прямо в один из светильников рампы, который от этого сверкал, озаряя все вокруг, словно был зажжен. В коридорах раздавались шаги, кто-то выкрикнул два или три имени, послышался звон колокольчика, появились актеры, и репетиция водевиля началась.

Назад Дальше