Я устроился в кулисах, присев на стоявший там ларь, я трогал руками декорации, разглядывал актеров и актерок вблизи, окидывал взором пустой зал и представлял себе его многолюдным и огромным, в тысячу раз более его истинных размеров, освещенным и полным звуков, блиставшим от яркого света и буйства красок. Я всей грудью вдыхал театральный запах — одно из счастливейших воспоминаний детства — или, задрав голову кверху и вовсе не слушая пьесу, а паря надо всем в уж не знаю какой прихотливой грезе, где мешались искусство и любовь, — предавшись чарующей фантазии, сквозь которую проступает чувственность, а вдали слышатся звуки фанфар; а то разглядывал бахрому на плаще арлекина, трепещущую от свежего ветерка, проникавшего сюда через распахнутые окна, перед тем распушив кроны каштанов, бросающих свою тень на Оружейную площадь.
Бернарди отыскал меня там и спросил, что я думаю об исполнителях. Как мне сдается, ответ мой вовсе не был глуп, он остался доволен, ибо взял меня за руку и отвел к двум женщинам, сидевшим на задах сцены на грубо сколоченной скамье.
— Разрешите представить вам, — отрекомендовал он, — две жемчужины в моей короне, мать и дочь, мадам Пернель и Эльвира, они же Фираминта и донья Соль, мадам Артемизия и мадемуазель Люсинда. Сударыни, — прибавил он более серьезным тоном, — позвольте представить вам мсье, принадлежащего к числу моих здешних друзей, очень достойного ценителя изящного, большого любителя редкостных талантов и обожателя красивых женщин — вот две причины, каждая из которых достойна вашего внимания.
Старшая из дам улыбнулась мне, а молодая, не привстав, кивнула. Головы обеих прикрывали шелковые накидки, облекавшие их целиком, словно плащи, что не позволяло мне из-за царившей в зале полутьмы разглядеть их лица, я приметил только глаза старухи, сверкавшие под полями ее шляпки, когда она переглядывалась с Бернарди, и неясный профиль молодой дамы, которую, казалось, все происходящее нимало не трогало. Но потревоженная кем-то декорация внезапно пропустила пучок света, и мне удалось ее разглядеть целиком. Она сидела без шляпы, светло-пепельные локоны на английский манер с необычайной фацией падали на ее обнаженные и чуть подрагивающие, будто в полусне или от холода, плечи; но она действительно дрожала и куталась в свою длинную голубую накидку, упорно натягивая ее себе на руки и колени. Накидка была из старого кашемира с длинной алой бахромой и покрывала всю девицу с головы до ног; та, накинув ее поверх гребня, сидела неподвижно, уставясь взглядом на кончики туфелек, легонько и дробно постукивала ими по полу; белая атласная туфелька шуршала, задевая подол платья, голубого в белых цветах с широкой фалбалой, начинающейся чуть выше колена и обрисовывающей его контур. На ней были также ажурные чулки с вышивкой по бокам, а сами туфельки поражали своей тонкостью, словно она сидела босиком, и походили более на перчатки, нежели на обувь: нога казалась гибкой и нежной, будто рука.
Что за прелестная головка, Анри! И какое восхитительное создание сидело передо мной! Я слишком длинно пишу тебе об этом, но надо было ее видеть с этими огромными глазами в тени полуопущенных ресниц и задумчивым лбом! Именно такая дремлет в наших грезах, вся в шелку, на эбеновом ложе, ее и только ее следует осыпать цветами, чтобы убедиться: ее кожа розовее роз, или драгоценными каменьями, чтобы потом эти же камни выбросить вон, предпочтя им мягкий свет ее зрачков; именно ее должно летом возить на прогулки в лакированном ландо, запряженном четверкой лошадей, нежно укачивая на пружинистых рессорах, почивающую на самых шелковистых материях, разодетую в муслин, душистую, свежую, словно букет. Ах, как бы пошла ей роскошь! Она внушает странное желание быть богатым, богатым ради нее, чтобы ее жизнь протекала без пут и барьеров, без резких толчков и длилась сладостно, как в тех грезах, где слышится музыка. Да, она создана, чтобы провести весь век в гамаке, овеваемая легчайшими ветерками, колеблясь вместе со стеблями цветов и желтогривыми волнами хлебных колосьев, вдали от людских жилищ, высоко над облаками, выше всех высочайших ледников, облаченная внушаемой ею любовью и насаждая ее в мире, как бы с высоты небесной; именно рядом с таким созданием захочешь почувствовать, что возносишься к звездам, к свету, в области вечного экстаза, а полет твой — стремительнее орлиного и плавней лёта диких вяхирей; вот тут-то ты сольешься с нею душой и расточишься дымком ладана, который медленно-медленно исчезает, вознесясь в пространства безграничной чистоты и истончаясь там вконец.
И потом, какая артистка! Вечером я видел ее в «Антони», в роли Адель Эрве, ей присуща манера говорить, немного растягивая слова, выпевая окончания и чуть напирая на конец стиха, как бы превращая его в псалом, но иногда ее голос с модуляциями флейты взмывает вихревой чредой душераздирающих вскриков или подъемлется ввысь взрывом ярости с безнадежными рыданиями в конце; а подчас он исходит томно, как вздох, тогда из уст выплывает тихое слово, исполненное неги, подобно тому как в оркестре — едва слышные и млеющие от полусонного томления ноты, что разливаются в воздухе после целого урагана, поднятого виолончелями и рокочущей медью.
Мое место было на авансцене, в первом ряду скамей, я весь перегнулся к рампе и чувствовал, как по моим волосам пробегает ветерок, когда она, шурша юбками, проходила мимо; тогда я поднимал голову, взирая на нее снизу вверх. Как только занавес упал, я отправился на подмостки повидать Бернарди и увидел ее снова в уборной, трепещущую от эмоций роли, все еще во власти игры, с улыбкой на устах от никак не смолкавших криков «браво» и между тем подбирающую локон, выпроставшийся из прически в последней сцене. Выручка была для воскресного дня неплохая, Бернарди глядел молодцом, и вся компания отправлялась обедать — а я, я-то снова поплелся по всем нашим улочкам и понуро возвратился в отчий дом с ужасной пустотой в душе.
Я бы хотел жить с ними, самому стать комедиантом, играть вместе с Люсиндой, быть Антони, который обращается к ей на «ты» и сжимает ее в объятьях. О, как я проклинал всю эту мою добропорядочную жизнь и собственное семейство! Почему небо не позволило мне появиться на свет, пусть одиноким и бедным, но, по крайней мере, свободным, как цыган или пастух? Я был бы сильнее, и мне очень даже кажется, что нищета прибавила бы мне величия. Я бессчетно возвращался мыслию к той утренней встрече, к репетиции, на которой присутствовал, к вечернему представлению, к Бернарди, к Люсинде и всем остальным: к актерам и фигурантам, к двум-трем заурядным лицам слуг или жандармов, виденным мною у дверей театра и теперь преследующим меня с тем же постоянством, что и прочие. Я не спал всю ночь, до наступления дня непрестанно вертелся с боку на бок, беспокойный, в смятении от этих мыслей, теснившихся в мозгу вместе с тысячей других мелочей, я тихо преисполнялся упований, влюбленный, грезил о славе, но, тотчас впадая в отчаянье, терял надежду, готовясь принять смерть; или же вдруг быстро набрасывал в уме план произведения, обещающего быть великим, намечая все его высоты и измеряя глубины. Черепицы с крыш напротив дома, еще влажные от мелкого дождика, выпавшего под вечер, мрачно поблескивали под луной, и блики проникали ко мне через окно, поскольку занавеси я не задернул; они играли в изножье кровати, в складках покрывала, и мне припомнилось то странное сияние, облекавшее мертвенную бледность Гектора, когда он у Вергилия кровавым призраком предстает обезумевшему от ужаса взгляду Энея.[36]
На следующее утро по дороге в контору встречаю Бернарди, он собирается позавтракать в заведении «Кофе по-французски», я отправляюсь вместе с ним: был мой черед платить. Он угадал, что я задумал писать, я изложил ему план своей драмы и даже прочитал из нее одно явление наизусть; он пришел в восторг.
— Хотите, мы поставим ее здесь? — предложил он. — Донью Изабеллу сыграла бы Люсинда. Ну же, решайтесь, смелее! Прочтите все это нам сегодня вечером, после спектакля.
Я ничего не отвечал.
— Так как? Что с вами? Решено? — переспросил он.
Я сжал его руку, не говоря ни слова, и посмотрел испытующе в глаза, желая убедиться, что он не смеется, ошеломленный, как бедняк, к которому кто-нибудь подошел бы со словами: «Хочешь стать богатым?» Я не смог сдержать улыбки, так радостно сделалось на сердце. Был уже час пополудни, но что с того! Я проводил его до театра. Затем возвратился на свою галеру. Вошел с видом презрительно-торжествующим и едва не расхохотался: хозяин конторы стал сурово отчитывать меня за пренебрежение распорядком; вздумай он сопроводить упреки пощечиной, он бы вряд ли получил сдачи — так я был счастлив и весел, богат и полон сил, настолько мне стало жалко бедного малого, который на меня кричал, я так сочувствовал ему! «Ну же, я на тебя нисколько не сержусь, — твердил я про себя, — ни на твою глупость, ни на твое бесстыдство, с миром, переводи бумагу, клерк, чего тебе еще, лакей, собачья падаль, а мне уже ничего здесь не нужно, ну же, папаша, очини свое перышко, выводи свою цифирь, зарабатывай себе на кусок хлеба, безмозглая скотина, ну, давай!»
И заляпанные чернилами стены, конторка, за которой я гнул спину целыми днями, соломенная циновка, истертые булыжники мостовой, ограда соседских конторских палисадов, потолок, куда я часто возводил очи в отчаянной зевоте, — все это я обозревал с удивлением, как бы впервые, вопрошая себя, действительно ли я здесь обретался, я ли то был, не обман ли это чувств?
«Это последний раз, что я пришел сюда, — успокаивал я себя, — решительно последний; позже я буду удивляться, что жил здесь, быть может, даже буду вспоминать об этих временах с удовольствием, ибо какая жизнь ждет меня! Какая будущность! Что за творения я создам!» В последнюю ночь, что осужденный проводит на каторге, он с наслаждением вытягивается на досках, где до того стенал, ему доставляет удовольствие позванивать цепью, смеясь, он тащит за собой тяжелое ядро, смакуя в душе все горькие приметы неволи, чтобы они лучше помнились ему назавтра, после освобождения. С какой радостью он вскинет руки к облакам! Сможет пойти, куда захочет. Как он зашагает по полям! Уляжется спать на несмятой траве! Вот так же и со мной, Анри, я впивал запах чернильниц с вязкой жижей внутри, быстро листал гроссбухи, тупил перья, писал ими, работал быстро, смиренно усердствовал, горбился над листами, посмеиваясь, а когда в пять часов все направились к выходу, именно я медлил, приводя в порядок бумаги на конторке, я был последним, кто задвинул свой ящик и закрыл за собою дверь.
За мной будущее — к чему сомненья! Разве оно не раскрывает мне свои объятья, великолепное и доступное? Сама гармония струится в моих жилах, я распознаю во всех членах пульсацию того жизненного флюида, чья мощь позволила бы вырывать с корнями целые миры, планы новых творений роятся в моей голове, сердце, обновленное и просторное, готово к возвышенным порывам и содроганьям без меры. Я спасся от прежней юдоли, родился вновь, пропасть отделяет меня от прошлой жизни. Даже сейчас мне трудно поверить, что такие перемены могли произойти со мной за один день. Почему все-таки я вдруг обрел столько горделивого благородства, достойной зрелости, спокойствия и даже милосердия? Воздух под небесами потеплел, словно весной, и домой я возвращался бульваром; хотя деревья все еще стояли без новой листвы, птицы уже щебетали высоко в ветвях; я подумал о Люсинде, мне показалось, что она непременно полюбит меня, что я прекраснее всех, свыше на меня нисходила сияющая уверенность в своих силах, оттуда же струилась такая радость жить, какой я никогда прежде не знал.
В семь вечера, после обеда (как трудно было дождаться его конца!), я сунул рукопись в карман и отправился в театр.
Моего чтения ожидали Бернарди, Люсинда, Атенор (первый любовник), мадам Артемизия, старик, которому будет поручена роль приора, и еще некто, пришедший только к четвертому акту. Когда все расселись вокруг стола, где мне предстояло читать, я взял рукопись, раскрыл, медленно и чуть ли не задыхаясь, словно пробежал милю, прочитал заглавие.
— Послушаем, дети мои, — потирая руки, объявил Бернарди и прибавил, обращаясь к Люсинде: — Судя по тому, что нам обещано, для вас тут прелестная роль, моя красавица… Если мы добьемся успеха с пьесой местного разлива, это будет истинной удачей. Внимание!
И я начал. Освещение составляли две свечи, которые я придвинул к себе как можно ближе, ибо ничего не разбирал, особенно вначале; оставшаяся часть апартаментов (то был директорский кабинет) пребывала в полумраке, все меня слушали, Бернарди сидел справа и чуть сзади, Люсинда — слева и несколько впереди. Когда я поднимал голову, чтобы прочитать первую строку новой страницы, я видел, как она сосредоточенно слушала, уставясь в одну точку, иногда едва заметно улыбалась краешком губ, а подчас взглядывала на меня, и я чувствовал на себе ее взор.
Во время первого действия я задыхался, и все молчали. Только Атенор слегка похлопал мне в конце. Я приступил ко второму акту, подзуживал себя, призывал быть дерзким и, желая потом видеть на театре все сценические эффекты, не упускал ни одного нюанса каждой роли, воображая, как их произнесут перед зрителями, и вскоре вовсе потерял чувство реальности, уйдя в пьесу с головой. Вот тут-то все пошло, как надо, тирады следовали одна за другой, периоды скакали галопом, явления проходили на «ура», мне даже аплодировали, я декламировал изо всех душевных сил, вскрикивал, обливался потом, собственный сюжет захватил меня, я позволил увлечь себя до полного бреда, топал, вволю жестикулировал, будто играл на подмостках; я уже не дрожал, не слышал ничего вокруг, никого не видел, только разве что, время от времени, лицо Люсинды быстро, словно вспышка молнии, мелькало перед глазами каждый раз, когда я переворачивал страницу, и от этого силы мои удвоялись.
Тебе известно, что пятый акт не сделан, но я обещал прочитать его на следующий день и сегодня вечером сяду за работу.
Пьеса им понравилась и была принята, да-да, Анри, и она, она сама, собственноручно, мне аплодировала. Ты можешь это понять? Меня, меня будут играть актеры, на театре! Вот только закончу пятый акт. Возвратившись, я обо всем объявил домашним. Все сказал. Мол, порываю со всем, и мне даже хотелось бы узнать, что можно на это возразить, ведь тут любое возражение нелепо, просто смехотворно. Впрочем, буржуа так глупы, а родители к тому ж и упрямы!
Какую я провел ночь, Анри… Сама любовь не производит в душе такого лихорадочного смятения. Сначала я даже не мог писать, так был взволнован; рука уже сжимала перо, но я был не в силах унять радостную дрожь, меня всего трясло; я старался успокоиться, поразмыслить — напрасно! Я не владел собой, мне уже слышались рукоплесканья лож и хвалебный ропот, где повторялось мое имя. Вотще я стократно взывал к разуму, чтобы унять душевную горячку, но она увлекала меня все вперед, к сияющему горизонту, к головокружительным высям… воистину я был одержим демоном.
«Смелей, смелее, — подстегивал я себя, — поспешим!» И рука моя скользила по листу с бешеной скоростью; я ж приходил в отчаянье от надобности писать, чтоб закрепить на бумаге фразу, и сожалел, что сама по себе мысль не обладает законченной формой, ее приходится вымешивать, кроить. Временами, устав от нетерпения, я поднимался, делал несколько широких шагов, отчеканивал вслух тираду, пока та не обретала четких очертаний, а затем возвращался к столу и воодушевленно писал, писал, ликуя, что она у меня в руках, и волнуясь уже за ту, что воспоследует, счастливый от предвкушения близкого финала, а сам уже лелеял честолюбивые планы относительно всей пьесы, подобно матери, сквозь родовые боли слышащей первый зычный призыв новорожденного первенца.
9 часов вечера.
Хотел уже запечатать письмо и отослать по возвращении из театра после того, как прочту пятый акт, чтобы досказать тебе, чем все кончилось, но чтение мое отложено до завтра; был я в гостинице у Бернарди, он болен, я нашел его в постели среди лимонов и кусков сахара. Тот старик, кому поручена роль приора, как раз и ухаживает за ним, не переставая скручивать сигареты из мэрилендского табака.
Прощай, дорогой Анри, дня через два или три жди моего нового послания. Жду ответа, ты ведь знаешь, как я тебя люблю!
Жюль
P.S. Ты ведь будешь здесь, когда меня поставят на сцене? Рассчитываю на тебя. Впрочем, ты бы приехал специально для этого. Прощай.
В день, когда Анри читал эти строки, Тернанд принес поутру букет цветов для мадам Рено; цветы она нашла очаровательными, восхитительными, сама расставила в фарфоровые вазы, украшавшие камин. К тому же она вот уже несколько дней избегала Анри и опускала глаза, когда он на нее смотрел; подчас она даже целовала при нем мужа, каковой и вправду был лучшим из людей и тотчас отвечал парочкой поцелуев, да таких смачных, того гляди щеку прокусит, — эти-то нахальные поцелуи законного супруга, которые он, вдобавок, влеплял своей половине публично со столь наивным цинизмом, должны бы скорее рассмешить ревнивца, чем вызвать рвоту.
А накануне вечером, когда она поднималась по лестнице и Анри, шедший сзади, попытался взять ее руку и поцеловать, не оттолкнула ли она его, причем довольно грубо, окончательно оттолкнула? Уже несколькими днями ранее в долгой беседе, которую они вели наедине, она сказала ему, что между ними все кончено, об этом надобно забыть, а ему следует понимать, что в любом случае все, что ранее произошло, было игрой и не более, лишь детской шалостью, которую не стоит принимать всерьез; она знает свой долг, не хочет отступать от него — так, по крайней мере, она говорила. Любовная интрига похожа на плавание по реке: отчаливаете при великолепной погоде, но стоит распустить парус, как вас подхватывает властное течение, вы гребете что есть сил, исходите потом на веслах и быстро опережаете соперников; а затем вдруг наступает штиль, парус повисает, на руках вздуваются волдыри, в свой черед и скука приходит вместе в усталостью и отвращением; без должного упорства, решимости, без уколов тщеславия вы уже не налегаете на весла или даже сходите на берег, чтобы посидеть в кабачке и чуток передохнуть! Счастливы те, кто, вернувшись под вечер и улегшись на дно лодчонки, распевают, дыша полной грудью, и находят ночь великолепной!