Дневник. 1914-1916 - Фурманов Дмитрий Андреевич 21 стр.


Не достигается и расстройство сообщения: интендантство всегда остается на своем месте, подвоз совершается своим чередом, железнодорожные пути страдают настолько незначительно и редко, что об этом не приходится и говорить.

Уничтожение живой силы, т. е. войска, – редкая случайность. Сколько ни было на моей памяти и глазах аэропланных налетов, 99 % пострадавших – все из мирных жителей, из тех, кого убивать сознательно неприятелю нет ни смысла, ни расчета. Гибнут женщины, дети, случайно подвернется солдат или казак.

Хаос

Настоящий хаос, смесь разнородностей можно увидеть только на войне. Вон послушайте: там солдаты громко и дружно поют лихую походную песню, а рядом, совсем неподалеку, целая рота собралась на молитву и с обнаженными головами застыла в ожидании; где-то жалобно-жалобно воет собака, и вой пронизает притихающие места солдатской песни, а в воздухе уже давно трещит неприятельский аэроплан; много поднялось к небу голов, ждет не дождется знакомой и щедрой посылки. Вот она: «Бац!!!» Бомба лопнула со стальным щелком на поляне, и заметались причудливые украинские костюмы… Они мечутся, а вот этот солдат, что стоит на часах, он недвижим, и – будь тут что хочешь – он не тронется с места. Стрелочник вкрадчиво и приятно загудел в свою дудку; ему ответила другая, третья – звуки медленно и плавно погибли где-то вдалеке. Жарко и часто заработали пушки: «Бах-х-х… бах-х-х…» А веселая солдатская песня оборвалась, рота запела вечернюю молитву. Кто это зашипел так громко и зло? А, паровоз. Вот он фыркает и плюется на обе стороны горячим белым паром. А на станции, за столом, часть публики, привыкшая к погромщику-аэроплану, мирно беседует на отвлеченную тему. Ребятишки с криком бегают возле вагонов. Где-то сочно-сочно заржала лошадь.

11 апреля

Отдых[4]

«Когда бывает у нас свободная минута – не заскучаем, найдем, чем забавиться. В окопах есть две гармошки, одна трехрядная, и на этой трехрядной Мозгунов так играет, что забудешь про всякие «чемоданы». Он прежде все по свадьбам играл, потому и песни у него все знакомые.

А знакомую песенку послушать – одно наслаждение. Как заведет, как заведет – так все и притихнут. Ежели который ружье чистил – возьмет курок, отведет, да так и стоит с отведенным; ежели сенник несет – так с сенником и стоит. Уж так играет Мозгунов, что и сказать вам не сумею, а особо коли «Вниз да по матушке по Волге». Крупно-то нам петь не годится, а эдак помаленьку-помаленьку – сидим да и припеваем ему. Сам Мозгунов родился на Волге, потому эту песню любит, любит и играет завсегда. А кончит играть, и «оттуда» заиграют. Не знаю, на чем они играют, а что-то на гармошку тоже подходит. Чувствуют, значит, что нашего беспокойства не будет, и сами начнут отдыхать – так оно и сходит: мы поиграем, они поиграют, а потом уж вместе пойдет. Окопы-то у нас близко, крик человеческий слышен бывает, а уж когда на гармошке, да в покойный вечер, – думаю, что пляшут они под нашего «Камаринского». У них вот не имеется наподобие этого самого «Камаринского», все по-другому, так что по незнанию и слушать-то никакой приятности не выходит. А под нашего «Камаринского» – поди, пляшут, он всем по нутру. А тут вот все темные ночи-то были – так мы и сняли у них за две ночи 5 караулов. Сняли, а они и обиделись, не хотели остаться в долгу – подобрались и задушили у нас троих. Мы им наутро и послали в награду письмо на собачьем хвосту». «Как на собачьем хвосту?» – спрашивает. «А так. У нас при роте за эти дни собачонка пристала – голодящая, негодная такая. Мы и привязали ей на хвост письмо, а написали по-своему. Взводный писал, и надо думать, что не по сердцу им будет, когда сумеют прочитать: у вас взводный мастер на эти штуки – пишет просто, а выходит крепко. Бумагу эту, записку, под задок прицепили, а на хвост, на край, четыре газеты сложили так, чтобы они раздувались да шумели. Ну а когда у собаки сзади шумит – известное дело, что она ходу надбавит. Подрезали газеты кружком и поставили ее, горемычную, возле окопа. Поставили прямо на немца. Сверху над ней взяли прицел.

Как ухнет – как она рванет, как помчится, как помчится. Тут уж только подавай бог ходу. Не оглянется, прямо бежит. А «они», надо быть, не поняли, в чем дело, спервоначалу пальбу открыли. Потом перестали и загалдели что-то по-своему. Думаю, что поймали собачонку-то; а ежели поймали и письмецо-то любезное прочитали: наш взводный писать умеет, нашу роту не посрамит».

В офицерском вагоне

– Господа, куда же вы идете? Этот вагон офицерский, идите, пожалуйста, взад, там есть еще вагон свободный.

– Нет, так что же нам?.. Куда же мы будем деваться с билетами-то? Надают сотню билетов, а сесть негде…

Вагон набит, как сельдяная бочка. Душно, накурено так, что дым колесом катится.

– Да не сюда, не сюда, господа. Кондуктор, это вагон офицерский? Офицерский, господа, он для нас.

Публика сначала останавливается, потом начинает пятиться задом и освобождает коридор. Хлынула с воли новая волна серых шинелей, и коридор в минуту был забит офицерами. Места было слишком недостаточно для той массы народу, которая расположилась в коридоре, – кто на чем: кто на тюке, кто на корзинке. Уборная была занята вещами, и умыться не было возможности. Перед Пасхой каждый вез в свою часть то подарки, то пасхальную пищу; у всякого были тюки, узелки, мешки с провизией. Одному офицеру не погрузили в Москве багаж, и он всю дорогу плакался, что нечем будет разговеться.

– Уж все сделали, знал, что обманут. При мне сложили на тележку, дождался, как и повезли. Эх, дурак, до вагона не дошел: выходит – повезли, а не довезли. Вот и разговляйся теперь!..

Ему соболезновали, давали советы, но всем советчикам уж было ясно, что Пасху встречать офицеру придется на сухую.

Я пристроился в крайнем купе, вошел, почти требуя себе места, и, следовательно, устроился; в вагоне всегда надо требовать, а не просить, потому что разгул совести и самосохранение там достигают предела: сидит какой-нибудь жук в углу, держит саквояж и уверяет, что тут еще сидит шестеро, что они временно вышли и проч., и проч. Не верь ему, не верь – непременно обманет!

Я не поверил и был прав. В купе было всего трое, вопреки доводам и уверениям о временно выбывших. Все офицеры, едущие из отпуска в свои части. Капитан, преждевременно расставшийся в 1905 году с университетом, все вздыхал о какой-то Лизе: «Эх, Лиза, Лиза… Ну и Лиза. Это вот так женщина, это я понимаю. Ну, огонь. Ой, Лиза, Лиза, Лиза.»

Он снимал, вернее, срывал фуражку и начинал водить по вспотевшей, увы, лысеющей голове. Офицеры были между собой хорошо знакомы, все на «ты», все замешаны в московских похождениях последних дней. Много у них было воспоминаний, много было нелегальных рассказов, тяжких вздохов, сожалений: «Нет, что ты мне толкуешь про Лизу, я вот тебе про Татьяну Павловну расскажу – это вот красота будет!..» Офицер таинственно придвигался к товарищу и полушепотом начинал рассказывать пошлую, перебитую, истрепанную быль о мимолетной встрече и жестоких последствиях, мало, однако ж, отравивших отчаянное воспоминание. «Коля, друг ты милый, знаешь ли ты, за что тебя полюбила Татьяна Павловна: не за рожу твою идиотскую, не за песню – за малиновый звон. Одни твои шпоры разбередили ее, знаешь, что любят эти Татьяны Павловны. Но не малиновый – земляничный всему венец, земляничному звону все покорятся, перед земляничным ни один не устоит». Поднялся спор: у кого звон мягче, обворожительнее, неотразимей. Потом вспомнили про спирт, про настойку, и пошла писать губерния! Перевернули чемодан, уподобили столу, водрузили две бутылки, нарезали сыру, колбасы. Через два часа они были жестоко пьяны и часто-часто выглядывали за дверь осоловелыми, мутными глазами. Там лежала молодая женщина. Они молча выглядывали туда один за другим, молча закрывали дверь и после этого неизменно причмокивали, словно после выпитой рюмки. Так, впрочем, было только сначала, после пришлось уговаривать. Страсти разгорелись, стыд был притуплен хмелем, смелости было по горло: они заговаривали с ней, что-то обещали, в чем-то уверяли, куда-то звали. Кончилось как полагается: один освинился на месте, другой на месте заснул, третьего подсадили наверх, и уже оттуда он оглашал вагон медленным, но сильным и баюкающим храпом.

10 апреля

Пришли в общежитие, поставили самовар, и втроем – старшая сестра-хозяйка, Кузьма и я – надувались часа 1^. Потом мы остались с Кузьмой наедине. Он вошел в настроение, начал неуклюже декламировать свои и чужие стихи. Между прочим, он сказал один прекрасный стих своего друга:

Кузьма бродил из угла в угол и декламировал, и декламация была такая же неловкая, как неловки, неуверенны были его тяжелые, грузные шаги. А солнце всходило. От верхушек дерев из соседнего сада лучи порхнули к нам в окно и упали ржавыми полосами на полу и стене. «Поедем кататься! – вдруг предложил Кузьма. – Оседлаем пару и за Двину…» Перспектива была хороша, но так ломило ноги, так уходился и уездился я за день, что отказался. И было жаль. Утро было таково, что впереди была одна радость. И было зло на физическое бессилие, на уставшие, ноющие ноги. Но делать было нечего, остались, легли. Наутро, поднявшись часов в десять, отправились к себе. Куда? Конечно, на конюшню. Делать ничего не хотелось, да и солдатам надо было отдохнуть. Поехали мы с Кузьмой за город. По шоссе, к озерам, к лесу, к лугам. Там было зелено и сочно. В лесу привязали лошадей, прилегли на траву. Здесь Кузьма снова говорил стихи. Позже, в этот же день, я проехал по этой дороге верст на 6 дальше. Те же озера, тот же сосновый лес. Много автомобилей, много пыли, но в лесу – в лесу перелопались почки, и загустели их сочные зеленые головки.

10 апреля

Пришли в общежитие, поставили самовар, и втроем – старшая сестра-хозяйка, Кузьма и я – надувались часа 1^. Потом мы остались с Кузьмой наедине. Он вошел в настроение, начал неуклюже декламировать свои и чужие стихи. Между прочим, он сказал один прекрасный стих своего друга:

Кузьма бродил из угла в угол и декламировал, и декламация была такая же неловкая, как неловки, неуверенны были его тяжелые, грузные шаги. А солнце всходило. От верхушек дерев из соседнего сада лучи порхнули к нам в окно и упали ржавыми полосами на полу и стене. «Поедем кататься! – вдруг предложил Кузьма. – Оседлаем пару и за Двину…» Перспектива была хороша, но так ломило ноги, так уходился и уездился я за день, что отказался. И было жаль. Утро было таково, что впереди была одна радость. И было зло на физическое бессилие, на уставшие, ноющие ноги. Но делать было нечего, остались, легли. Наутро, поднявшись часов в десять, отправились к себе. Куда? Конечно, на конюшню. Делать ничего не хотелось, да и солдатам надо было отдохнуть. Поехали мы с Кузьмой за город. По шоссе, к озерам, к лесу, к лугам. Там было зелено и сочно. В лесу привязали лошадей, прилегли на траву. Здесь Кузьма снова говорил стихи. Позже, в этот же день, я проехал по этой дороге верст на 6 дальше. Те же озера, тот же сосновый лес. Много автомобилей, много пыли, но в лесу – в лесу перелопались почки, и загустели их сочные зеленые головки.

13 апреля

Как формировался наш транспорт

Самого начала я не застал. Пришел я сюда работать в то время, когда уже закуплены были лошади, заказаны в Финляндии двуколки и сбруя, набрана часть команды. С первого же дня началась спешная, большая работа. Мы были заняты с утра до позднего вечера. Возились с лошадьми, гоняли в союз, закупали и забирали в складе все необходимое. Совершенно для меня новое, незнакомое дело: приходилось покупать столы, стулья, обороти, бочки, мазь, седла, кошму и проч. И когда я бегал по лавкам – ног под собой не чувствовал, а вечером, кончив закупки, еле дотащился к дому. Собрали первую половину: лошадей, фурманки, кипятильник, кухню – и отправили с Кузьмой. Я с инвентарем уехал дней на 6 позже. Приехал в Двинск, и сразу стало видно, что транспорт формировался наугад: отсюда не позаботились, по-видимому, дать никаких сведений, не очертили в должной мере предстоящей работы, не пояснили ни условия, ни форму работы. Транспорт не будет прикомандирован к дивизии, базой его будет Двинск. Работа будет такого характера: из какой-либо части извещают о необходимости транспортирования раненых; часть едет туда, другая – в другое место, третья – в третье и т. д. Словом, работа случайная и крайне подвижная, требующая здоровья, выносливых лошадей, более или менее здоровой команды, минимум 5 человек медицинского персонала. Оказались лишними офицерские и солдатские палатки – жить мы будем в квартире; оказались лишними кровати, столы, стулья – все это берется напрокат здесь же, чтобы на случай быстрого отступления не растерять, не бросить свои вещи. Затем о лошадях. Дали такую дрянь, что из 70 присланных безусловно годными оказались только 20 лошадей, остальные или будут отправлены на обозную работу, или совсем высланы. Попались и больные, и хромые, и полудохлые, совершенно негодные к усиленной работе, не говоря уже о том, что почти все они покованные. Из 15 человек прибывшей команды 7 человек пришлось положить в лазарет, а троих из них эвакуировать в Россию ввиду обострившегося туберкулеза. Команда – одно горе. Только уж молчат, а на работу совсем непригодны.

В Москве спали под навесом дней 6–7, и многие простудились. Плата им хорошая: уже более двух недель получают суточные по 75 копеек в день, а здесь, в Двинске, в то же время и бесплатный обед на питательном пункте; кроме того, союз положил им жалованье – 8 рублей в месяц. С этой стороны все благополучно. Из медицинского персонала в наличности пока всего один брат милосердия. Предположено пригласить фельдшера, но и этого будет недостаточно, если только придется транспорт разом делить на 4–5 частей. При каждой части, несомненно, должен находиться хотя бы один брат милосердия. Бюджет на ежемесячное содержание транспорта исчислен в 10 тысяч рублей, цифра солидная, слишком и слишком достаточная. По предварительному подсчету, имея в виду 110 лошадей и 70–80 человек команды, расходы не должны превысить 7–7^ тысяч. Между прочим, такая подробность. В Москве были уверены, что в двуколку можно впрягать одну лошадь, тогда как в военно-санитарных транспортах здесь неизменно впрягается пара, да еще какая пара! Разве можно сравнить с нашей полудохлой мелочью? Словом, очень и очень маленькое было представление у москвичей о форме предстоящей работы.

17 апреля

Городская и земская организации

Эти две за войну широко развернувшиеся организации, казалось бы, должны были, по сущности поставленных задач, идти рука об руку в солидарности, в готовности взаимной помощи, во взаимном уважении. На деле не то. О солидарности говорят где-то там, наверху, люди подписей, главари дела, но раз уже поставлен вопрос о солидарности – этим самым констатируется факт ее отсутствия.

В толщу работников города и земства эти благие пожелания не проникли, там они не привились. Каждый член считает святой обязанностью защищать и золотить ту организацию, в которой работает, и скептически улыбаться и покачивать головой в сторону соседки. Это совершается как-то невольно, даже без намерения уронить соперничающую организацию, по естественной склонности защищать и хвалить то, что касается тебя ближе. Работая в земстве, я сам как-то недоверчиво относился к учреждениям города. Почему выходило так – не знаю: отрицательного о той работе я ничего не слышал и не знал. Когда приходилось встречаться с работниками союза городов – встреча отдавала холодной вежливостью и официальностью; когда встречали немцев, незнакомых, чужих, – раскрывались дружеские объятия, чувствовалось родное, встреча была интимной и искренне-приветной. Я уже не говорю о явном антагонизме союзов с Красным крестом – с ним как учреждением дружить почиталось каким-то компромиссом. Нам чудилось там гнездо бюрократизма, пустой аристократической шайки. Там встречались графини, княжны, особы высокого полета, а наш демократический состав уже по одному этому косо смотрел на Красный крест.

Вот и теперь Гребенщиков все время носится со словом «сибирский». Бушует о составленных неправильно штемпелях, где не на первом месте стоит слово «сибирский», пренебрежительно отзывается или умалчивает о работе других отрядов.

Для него существуют только сибирские отряды, больше ничего. Там все хорошо, там геройство, самоотвержение, уменье, опыт. Там все. Сибиряки отступают последние, несут наибольшую тягу, страдают за Россию чуть ли не в одиночку. Я уважаю и ценю работу сибиряков, но говорить только о ней, не видеть за нею ничего иного – тупость и самовлюбленность.

Двинск, 19 апреля

Бани

В мирной городской обстановке, где все имеется под рукой, трудно представить себе ту огромную нужду в банях, которая ощущается на фронте. Здесь в баню идешь словно на праздничное гулянье; от бани ждешь неисчислимых благ; мечту о ней жадно смакуешь еще за несколько дней, а иногда конечное наслаждение откладываешь – и любуешься, живешь одним только прекрасным и верным ожиданием: «Все равно, дескать, теперь не уйдешь… А я вот покончу с делом, порешу с черной работой и тогда уж на досуге.» Тут начинаешь жмуриться, словно обласканный кот, причмокиваешь губами, перевертываешь на все стороны дорогую мечту и застываешь в блаженном созерцательном настроении. Туманит в глазах; мерещатся тучные, мягкие веники, звенят в ушах, как литавры, жестяные шайки; горячий пар, словно миллион кинжалов, щекочет усталое, обессиленное тело… И нет уже силы терпеть, мечта разожгла неспокойную до бани русскую душу. Я не был за границей, но думаю, что подобия русских бань не встретишь нигде. Я еще живо помню, как томился на Кавказе в полухолодных банях, где вместо шаек и тазов были какие-то смешные тарелочки, вместо горячего русского пара тянуло от скользких стен вонючими испарениями. Осенью прошлого года приехал на Стырь отряд Союза городов. В небольшой чистой халупе вмазали в печь два котла, устроили по стенам лавки, укрепили полки, приготовили веники. Радостная весть живо облетела селенье. И в первую же ночь прошло через баню 500 человек. Солдаты оставили по себе целый арсенал трофеев, но под утро баня сияла чистотой. И началась жестокая осада желанной гостьи. Сговорились, обсудили серьезное положение, распределили время. Днем приходили офицеры, вечером сестры, ночью солдаты. «Но счастье было так мгновенно.» (?) Три дня без устали, без отдыха работала баня, и сколько прошло тут народу – одному богу известно да старшему банщику. На четвертый день отряд снялся с места, вывернув котлы, и скрылся в безвестную даль. Мы еще долго ходили мимо опустелого дома, заходили даже взглянуть на разрушенную печь, на листочки разбитых веников, на поломанные осиротелые лавки. И в душе было искреннее сожаление, словно ушел от нас нужный, любимый друг. Здесь, в Д. (Двинск), Земский союз устроил прекрасную баню, разбив ее на две половины: одну – для солдат, другую – для офицеров. Баня работает с 6 утра до 10 вечера. Много заботливости, предупредительности, внимания – даже бесплатная простыня к вашим услугам. И целые дни около бани несметной вереницей идут солдаты и офицеры. Входят полусонно, вяло, как будто чем недовольны, выходят свежие, веселые, с чистыми глазами, с закинутой назад головой.

Назад Дальше