Дневник. 1914-1916 - Фурманов Дмитрий Андреевич 22 стр.


Мы с Кузьмой затомились в ожидании. Дела не было, и все-таки целые дни крутились у себя на конюшне. Идти было некуда, не к кому, незачем. Ходили и ездили вдвоем. Раза 2–3 верхом катались к сосновому бору. Полежим, покурим – и обратно. Скучно было так жить, с нетерпеньем ждали своего главаря. Обещал приехать 23-го; к этому числу приготовляли ему белого коня. Но вышло по-другому. Рано утром, часов в 5, 22-го числа Гребенщиков примчался в общежитие – в наше мирное, сонное царство. Приехал расстроенный, усталый, злой. Я спал, и Кузьма уже после передавал мне, как Гребенщиков расчесал ему кудри в первые же минуты. Я проснулся уже в 7-м часу и с места в карьер начал ему объявлять наши горести: команда не переведена с суточных на свой котел; сбежала лошадь с седлом; убыла и перехворала команда; три солдата эвакуировались в нашей обмундировке; лошади похудели; кормушка идет не чистым овсом – приходится мешать пополам с овсом и проч., и проч. Хотел сразу измучить ему душу, чтобы не тянуть по ниточке, не бередить каждый день. Гребенщиков встал на дыбы. Горячился, жестикулировал, укорял, делал опоздалые указания… Решили идти на конюшню. Кузьма все слышал. Кузьма не спал и моргающими, перепуганными глазами смотрел на него. А тот словно туча: теребит и кусает рыжеватый ус, ерошит волосы, мечет молнии из-под дрожащих очков. А у Кузьмы горе, он и тут оскандалился: сапог нет. Словно на грех отдал вчера в починку, и готовы будут только часам к 9-10. И вот он сидит без сапог и молчит в смущении. Дорогой Гребенщиков напомнил мне кое-какие правила, установленные для нас военным ведомством: о шашке, о револьвере и пр. Официальные разговоры он часто скрепляет ссылками на правила военного времени – такова натура: все должно быть пригнано, предусмотрено,

огорожено от нападок. Лошадей нашел замаранными, уличал – и неоднократно – в том, что плохо ухаживали, плохо смотрели, плохо кормили… Приходилось молчать: было видно, что человек только душу, уставшую свою душу отводит в словах. Он видел, конечно, и сам, что при 6–7 санитарах немыслимо часто мыть и охорашивать слабых, до нас заморенных лошаденок, видел, что у этих 6 человек была масса другой работы. Ну что ж: мы сказали, что было надо, а потом слушали молча, не раздражаясь и не обижаясь на его незаконную, но понятную брань. Хорошо. Тут было все порешено. Втроем верхами поехали за город искать в лесу место для транспорта. И нашли – да еще какое место! Зеленая луговина, словно месяцем, окружена сосновым лесом, а в ширину, между рогами месяца, серебрит Стропское озеро. И красота и удобство соединились тут пополам. Сухо, чисто, зелено, близко к воде, близко к шоссе, близко к городу.

Решили наутро же собрать и переехать в лес. К вечеру как раз приехал Шавиков, оставшийся в Москве товарищ. Собрались у себя в штаб-квартире – голодные, усталые. Воссели за бумаги – выработку плана переезда.

Покончив, улеглись. Только Гребенщиков еще долго-долго сидел в одиночку, склонясь над столом, и составлял необходимые бумаги, а наутро вскочил чуть свет, поднял с собою и нас. Собрали инвентарь, фураж, забрали фурманки, впрягли лошадей, тронулись. Со сборами, конечно, было много тревоги, прекрасной, подбадривающей брани умного, энергичного Гребенщикова, было и расстройство, была и радость. «Чайка нашлась, у командира стоит!» – объявил Мищенко. Я – туда. Вместо вороной кобылы – стоит себе, пожевывает сено гнедой мерин. Ничего не вышло – так уж, видно, и прости наша Чайка. Дорогой несчастье. Мы построились гусем: кипятильник, кухня, фурманки, верховые. Лошади полудикие, автомобиля боятся, как черта. Рванули, понесли. Об угол дома ударили возом, свалили все наземь, крепко пришибли несчастного возницу; пришлось отправить в больницу. Остальные два лежат при нас. Эти полегче. Наконец приехали. Спешились, разобрали вещи, назначили кого куда. Во всем Гребенщиков понимал, все знал, везде был примером. И любо было посмотреть на главаря, который везде поспевал, все знает, все устраивает. За его головой что за каменной стеной: надежно и спокойно. Кузьма с Леонидом уехали в город. Надо было закупить все на следующий день, с которого переходили на свой котел. Все крупное было сделано, только не сиделось беспокойному Гребенщикову: то узлы калмыцкие показывает, то недоуздки правит… Ребята выстроились на молитву. Пели как бог на душу положит, сосед на соседа не обращал никакого внимания и пел совершенно самостоятельно. После молитвы Гребенщиков сказал им простую, прочувствованную речь. Все поняли, зачем пришли, что надо делать, как надо жить в новой обстановке. У него большая способность говорить толково с людьми всех возрастов и воспитаний. Я стоял, слушал и любовался, верил в его простые, умные слова. Было легко и радостно. Потом ушли в палатку пить квас. Разговорились о литературе, о знакомых писателях, о его прошлой жизни, о кочевках по Сибири. А на воле все темней и темней. Только озеро блестело под лунным светом, словно серебро, да поднялся по лесу ночной таинственный шепот. Наши не ехали, и Гребенщиков волновался в ожидании, беспокоился, пройдет ли все благополучно. Он был прав в своем беспокойстве: первыми приехали груженые фурманки – у одной сломали дышло и передок. «Повинен наш постоянный злой гений – автомобиль», – заволновался он, забранился. Так и лег спать, не дождавшись товарищей, А ведь они хотели вернуться с тортом! Гребенщиков хотел угостить нас в день своего ангела. Ребята приехали поздно. Гребенщиков лежал мрачный, но после 2–3 шуток приподнялся, повеселел, пристроился пить чай. Кузьма был голоден как волк и отчаянно метался с заготовкой, мечтая даже о яичнице. Этот последний номер не прошел, но заправились все-таки крепко. Легли спокойно, усталые, но счастливые перенесенной, покопченной работой.

27 апреля

Наш день

Новая, оригинальная, интересная жизнь.

У опушки леса, на краю поляны, поставлена офицерская палатка, живем вчетвером, поодаль стоят палатки команды. У них пока тихо. Не заладилась погода, целый день стужа и дождь; много работы, заботы о лошадях, двуколках, фурманках… Но есть там гармошка, есть любители попеть, удариться вприсядку. Со временем в дни отдыха наладится и эта часть. А теперь – теперь только самый неугомонный иногда топнет на ходу раза 2 да гаркнет 2–3 слова любимой песни. И только. Все заняты. Работают плотники, работают кузнецы, портные, печники, конюхи. Дела много, отдыхать некогда. У нас много своей работы. Поднимаемся рано утром, будит обычно Гребенщиков. За ним поднимается Кузьма, потом Леон, и, потягиваясь и вытягиваясь, я завершаю картину пробуждения. То же ввечеру, порядок тот же: Гребенщиков первый, я последний. Здесь устраивают чай. На столе масло, хлеб. И тут же начинается распределение дела, наказ уезжающему в город Кузьме. Наряд обыкновенно составляется с вечера. Гребенщиков опрашивает наши требования, оформляет и каждому дает распоряжение на следующий день. Приходится заниматься бог знает чем: лечишь лошадей, устраиваешь двуколки, учишь санитаров переносить, брать, класть мнимораненых. Вчера мы раскинулись по поляне. У 6 носилок работало 12 человек. Клали своих солдат, носили их по лугу. Подошли две женщины; остановились. Потом заплакали вместе. Потом одна упала на грудь другой и зарыдала. Было, знать, о чем порыдать. Команда быстро приучалась к делу. Шаг был ровный; поняли, запомнили мою просьбу об осторожности и мягкости обращения и своих ребят укладывали и снимали нежно, тихо, словно грудных младенцев из люльки. С готовыми двуколками поехали определить тряску. Накануне, когда я вез с собою из города в лагерь десять двуколок, навстречу шел батальон солдат. Впереди тихо, сгорбившись, шел пожилой офицер, по-видимому, из запаса. Поравнявшись с двуколками, он вдруг оборотился к солдатам и крикнул: «Ну-ка! Умер бедняга в больнице военной!» И разом запели солдаты. Полилась грустная песня, захватила, увлекла. Я чувствовал, как подступали к горлу слезы.

И так с утра начинается наша разнообразная работа. А часов в 12 обед. Обед из общего котла с солдатами: горох, каша. Широкие деревянные ложки, вид на поляну, солдатский говор, свежий воздух, бодрое, напряженное состояние. Попросту, без затей. И вспоминается с отвращением прошлое сытое житье в поезде, где было так много борьбы из-за третьего блюда. Здесь одни мужчины. У нас как-то сам собою отпадает вопрос о богатом столе; что есть – на том успокаиваемся. И это не похвала нам, это только укор женскому желудку, победившему душу. Каждую минуту возникают новые требования, появляются новые дела. А вечером, часов в десять, Зуев приносит носилки, приготовляет постели. И так почти под открытым небом идет наше житье.

2 мая

Счета

Пришло время сдавать счета.

Сердце билось, словно рыбка, угодившая в вершу. И отчего бы ему так колотиться? Неповинна совесть, покойна душа, а сердце колотится, не унимается, словно беду почуяло. В палатке холодно, сидим все в шинелях. Кузьма сидит рядом и приготовляет свои бумаги, Леонид что-то разносит по своим капитальным книгам и изредка нежно-нежно касается пальцами правой руки начинающего лысеть затылка. Это минута наибольшего напряжения, это он соображает и раскидывает мыслью. Кузьма грузен и молчалив. Гребенщиков хмурится и предвкушает горе отчетности и проверки наших бесшабашных счетов. Подали один, другой, третий…

И так с утра начинается наша разнообразная работа. А часов в 12 обед. Обед из общего котла с солдатами: горох, каша. Широкие деревянные ложки, вид на поляну, солдатский говор, свежий воздух, бодрое, напряженное состояние. Попросту, без затей. И вспоминается с отвращением прошлое сытое житье в поезде, где было так много борьбы из-за третьего блюда. Здесь одни мужчины. У нас как-то сам собою отпадает вопрос о богатом столе; что есть – на том успокаиваемся. И это не похвала нам, это только укор женскому желудку, победившему душу. Каждую минуту возникают новые требования, появляются новые дела. А вечером, часов в десять, Зуев приносит носилки, приготовляет постели. И так почти под открытым небом идет наше житье.

2 мая

Счета

Пришло время сдавать счета.

Сердце билось, словно рыбка, угодившая в вершу. И отчего бы ему так колотиться? Неповинна совесть, покойна душа, а сердце колотится, не унимается, словно беду почуяло. В палатке холодно, сидим все в шинелях. Кузьма сидит рядом и приготовляет свои бумаги, Леонид что-то разносит по своим капитальным книгам и изредка нежно-нежно касается пальцами правой руки начинающего лысеть затылка. Это минута наибольшего напряжения, это он соображает и раскидывает мыслью. Кузьма грузен и молчалив. Гребенщиков хмурится и предвкушает горе отчетности и проверки наших бесшабашных счетов. Подали один, другой, третий…

– Слушайте, нельзя же так писать. Это что такое? Кто получил, когда, за что получил?.. Ничего не понимаю. Господа, нельзя же так. Нет, это черт знает что такое.

Брови сдвинулись, стали как будто гуще и рельефнее, высокий умный лоб избороздился морщинками. Идем дальше. Одни проходят гладко, другие с отметками и поправками, третьи с укоризной, четвертые с бранью и скрежетом зубовным. Я, конечно, не робею: совесть моя чиста до дна, дух мой спокоен, потому что знаю, что и он, Гребенщиков, верит мне до дна. Налицо один только стыд – стыд за свою беспомощность, за неуменье, за мальчишескую свою неосторожность.

– Нет! Нет, так нельзя! – вскрикивает вдруг он. – Я этого счета не беру. Не беру счет, как хотите. Так счета не пишут.

Я молчу. Я знаю, что прогремят слова и за ними объявится простой, легкий выход из создавшегося положения.

Гребенщиков всегда таков: накричит, перепугает и в результате устроит безукоризненно честно: отнесет очевидные, но и путаные расходы в другую статью, закрепит своей подписью – и дело в шляпе. Моя страда кончилась, кончилась сравнительно спокойно. Главную муку перенес Леонид. У него была большая неурядица благодаря безграмотным росписям солдат. Ему пришлось перенести тяжелую сцену укора, брани, почти оскорбительного подозрения. Не думаю, чтобы Гребенщиков подозревал его в произвольных перерасходах, но сам Леонид многое истолковывал в этом смысле.

– Это черт знает что такое! Я не допущу такого разгильдяйства. «За неграмотного Живосоренцова получил Стенмащук». Да это что же такое?.. Да как же он мог получить чужие деньги?.. Он не получал их! Он права не имеет, он всего только расписался за неграмотного. Ну, господа, – как будто смягчился он вдруг. – Ну как же это можно?.. – И вдруг яростно кричал: – Это ведь не свои, это чужие деньги… Понимаете: чужие-е… И как вы смеете обращаться с ними так небрежно? И с такими суммами! Здесь ведь 193 рубля. Да знаете ли вы.

– Гребенщиков, – тихо прервал его разбитый и уничтоженный Леонид. – Гребенщиков, ну не взял же я их себе. Ну посудите сами.

– Что вы мне басни-то разводите, – обрывал Гребенщиков. – Вас никто и не подозревал в этом. Вам только говорят, что так нельзя, так нельзя счета составлять, понимаете?

Голос у него начинал обрываться, ноты все тоньше и выше, глаза все яростнее, брови гуще, и движенья порывистей. А Кузьма замер сбоку. Машинально перелистывал свои бумаги и обоими ушами жадно и трепетно ловил страшные укоры. Но ему уже легче было идти по пути, проложенному Леонидом. Так оно и вышло. Кузьме были сделаны резкие, надрывные указы и укоры, была с ним брань, но все это имело уже характер повторяемого, отгремевшего свою первую, свежую силу. Так кончилась отчетность, кончилась двухдневная мука. Бранились, кричали, спорили, а потом – потом, за вечерним чаем, искренне шутили, смеялись и по-приятельски острили, вспоминая недавнюю бурю.

Самоварчик

Как долго мы ждали его! За вечерним ли чаем, когда просили душа и тело законного себе отдыха; за утренним ли завтраком, когда просили душа и тело укрепить их на дневную работу, – только и разговору у нас было, что о нем, о самоварчике. Мы вспоминали его, словно далекого, общего, милого друга; тосковали по нему; открывали в нем массу еле приметных достоинств, мечтали о нем, слали ему свой дружеский привет и ждали, ждали его бесконечно. И он пришел. Он не пришел, а Кузьма торжественно привез его на своей знаменитой таратайке, привез неумытого, утерявшего где-то свой медный череп. Это нас не смутило, не разбило нашу радость. Встретили друга ласково, гостеприимно. Каждый подходил, любовно заглядывал в его худую голову, потирал руки и значительно улыбался. Скоро мы водрузили его в центре собрания. Зуев отчистил, отмыл его загрязненное бренное тело, припомадил, налоснил. И вот стоит он, играя желтыми тонами, улыбаясь, словно жених перед брачной дверью. А мы осматривали его со всех сторон, похваливали, благодарили за то, что принес к нам разом так много тепла и жизни. А тепло нам было дороже веселья. Дни стояли такие суровые, что шинель волоком не стащишь с плеч; целые дни в воздухе носились то снежинки, то дождевые капли, то горошинки града, была какая-то неопределенная сумятица, от которой нам доставалось жестоко. Мерзли, но не роптали. Даже наоборот: радовались тому, что сразу послано испытание, что судьба начала закалять нас с первого шага. И вот тут, в эти ненасытные, холодные предмайские дни, пришел к нам он – толстый, блестящий, так задорно дышащий жизнью и теплом. Ну как же было не радоваться; как можно было не восторгаться им, не приветствовать его как желанного, дорогого друга?! Теперь каждый день он сияет перед нами, очищенный и умытый Зуевым; шипит, волнуется, веселит нас своей неугомонной, заунывной песнью.

Лагерь, 4 мая

Обстановка

Притихло. Эти последние дни мы не слышим артиллерийской пальбы. И без нее как-то странно: чувствуется, что не все в порядке, что замолчали временно, набираясь сил, запасаясь мужеством. Бойцы сошлись. Они стоят готовые и смотрят злыми, ненавидящими глазами друг другу прямо в лицо. Они знают, что наступило решительное время, и потому немного медлят, выжидают, напрягаются духом. Затишье перед бурей. А грянет она, и скоро грянет. Это напряжение не может длиться долго. Враги слишком страшны один другому – ненавидят, боятся, но и уважают. Сила всегда уважает силу, как бы над ней в запальчивости ни издевались. Замолчали, бросили надоевшую перестрелку, хочется перед смертью побыть в молчании. И только ли в молчании? Кругом ведь птицы, и поют они все веселые, любимые хоровые песни. Сосновый бор шумит день и ночь: то жалуется, то молит, то зовет к себе под защитную тень. А птицы поют. Выждут, пока примолкнет пушечный вой, – и поют, поют, поют…

И такой получается хаос, такое получается несоответствие, что волосы подымутся дыбом, если только до дна понять весь трагизм этого несоответствия. Здесь кровь, здесь ужас и кошмар, здесь яростно рыкают алчные жерла ненасытных чудовищ, а тут вот рядом поют птицы. Сегодня эти птицы встречают звонкою песнью бодрые полки приходящих солдат, а завтра. Завтра они пропоют эти же звонкие песни на свежих, еще не умятых могилах. Птицы поют свою красивую, жадно зовущую песню и говорят о чем-то совсем-совсем другом, о том, что не похоже на обильное горе людское, о том, что не умыто безнадежными, горькими слезами, – поют о радости, о новой красивой и вольной жизни. Придет ли она? Вот разойдутся черные тучи, минует гроза, но Солнце – покажется ли Солнце? Будет ли играть оно по земле своими новыми, освобожденными лучами? Мир засеяли человеком и полили человеческой кровью и слезами, – так взойдет ли на этой ужасной ниве то жадно искомое счастье, за которое миллионы людей бьются и умирают? И у каждого маячит в сумраке свое любимое Солнце, у каждого свое счастье, которое кажется врагу порождением ада.

Столкнулись идеалы, столкнулись десятками и сотнями лет скрепленные убеждения. И кто же мог подумать, что эта война не будет ужасной? Сошлись стихии, сошлись два извечных бунтаря, сошлись «враги», сошлись тело и душа. Там – жестокое, беспощадное, красивое тело стального человека, здесь – буйная, возмущенная душа, столь же страшная и жестокая в своем возмущении.

Ночь в лагере

Холодно, ой как холодно! А ветер хлопает и треплет широкие фалды палатки. Врывается холодной струею по земле и бьет по ногам. Здесь, по берегу озера, раскинулось много транспортов и обозов, заполнили весь берег, перепортили сосновый бор… Загорелись по лесу костры… Вон светлое пятно блестит в густых зарослях; можно подумать, что это и не костер, а глаз, огневой глаз лесного чудовища, – так глубоко забрался он в густую заросль. А эти вот приладились на поляне, сели кружком, принесли гармонию – ну теперь пойдет веселье. И впрямь. Этот коротыш, я уже чувствовал, не утерпит: ну что же, пляши, никому не мешаешь. А как ярко он выделяется у костра из этой густой нависшей тьмы – словно бес у пекла вертится. «Тр-р-р». Что-то затрещало – мерно и четко. Вот оно приближается, звуки явственней, бой отчетливей. Что может быть: цеппелин? Нет, это не он. По небу давно гулял бы теперь прожектор, пушки давно приветствовали бы нежданного гостя. «Б-бах!.. Б-бах!..» И, как бы опровергая мою мысль, загремели выстрелы. Но небо по-старому было мрачно и недвижимо – шум доносился откуда-то со стороны. Потом ужасно запахло – каким-то новым, незнакомым духом. Неужели газы?.. Но как же сюда? Ничего я не понял. Постоял еще минуту на воле и вошел в палатку. Тихо. Кузьма спит, и в тишине мерно раздается его ровный, здоровый храп. Замирают солдатские песни, похрустывают сучья подбрасываемого хворосту… Бр-р!.. Как холодно… А надо еще раздеваться. А под одеялом еще так холодно – когда тут согреешься. Бр-р-р!

Назад Дальше