Холодно, ой как холодно! А ветер хлопает и треплет широкие фалды палатки. Врывается холодной струею по земле и бьет по ногам. Здесь, по берегу озера, раскинулось много транспортов и обозов, заполнили весь берег, перепортили сосновый бор… Загорелись по лесу костры… Вон светлое пятно блестит в густых зарослях; можно подумать, что это и не костер, а глаз, огневой глаз лесного чудовища, – так глубоко забрался он в густую заросль. А эти вот приладились на поляне, сели кружком, принесли гармонию – ну теперь пойдет веселье. И впрямь. Этот коротыш, я уже чувствовал, не утерпит: ну что же, пляши, никому не мешаешь. А как ярко он выделяется у костра из этой густой нависшей тьмы – словно бес у пекла вертится. «Тр-р-р». Что-то затрещало – мерно и четко. Вот оно приближается, звуки явственней, бой отчетливей. Что может быть: цеппелин? Нет, это не он. По небу давно гулял бы теперь прожектор, пушки давно приветствовали бы нежданного гостя. «Б-бах!.. Б-бах!..» И, как бы опровергая мою мысль, загремели выстрелы. Но небо по-старому было мрачно и недвижимо – шум доносился откуда-то со стороны. Потом ужасно запахло – каким-то новым, незнакомым духом. Неужели газы?.. Но как же сюда? Ничего я не понял. Постоял еще минуту на воле и вошел в палатку. Тихо. Кузьма спит, и в тишине мерно раздается его ровный, здоровый храп. Замирают солдатские песни, похрустывают сучья подбрасываемого хворосту… Бр-р!.. Как холодно… А надо еще раздеваться. А под одеялом еще так холодно – когда тут согреешься. Бр-р-р!
И начинаешь махать руками и ногами, чтобы согреть хоть немного коченеющее тело. А в воздухе все чудится подозрительный шум, слышатся разрывы. С этими мыслями засыпаю каждую ночь.
10 мая
Когда я вошел в комнату, холодную, высокую, скорей похожую на стойло, – она сидела на кровати, поджав под себя ноги и спрятав в подушки забинтованную руку. Ей было лет 36, но глаза – такие чистые и печальные – говорили о молодой усталой, но полной жизни душе. По белому, некогда прекрасному лицу разбежались во все стороны мелкие морщинки – живые свидетели пережитого горя. А горя было много. Еще в прошлую войну пережила она целую трагедию при Ляоянском отступлении, когда нас гнали, как баранов, когда в миниатюре был создан прототип нашего современного изгнания из Карпат. У нее сохранились до тонкости подробные воспоминания о тех далеких днях. «Больше всего удивлялась я солдатам. Для них интересы повседневной жизни, кажется, важнее и сильнее самого страха смерти. Ведь такой ужас был, такая была паника, что нет слов передать, а они, солдаты, примостились под горой торговать сапогами. И смех и грех. Кругом огонь и пальба, кругом сплошное бегство, а они подбирают по дороге разную брошенную мебель, обувь, припасы, – чудной народ, не пойму я его.»
– Вы что сидите прикутавшись?
– Разболелось тело, руку ломит.
– А что с рукой?
– Да я же ранена была.
– Ранены? Давно? Расскажите, сестра.
Она провела худой рукой по волнистым темным волосам, взглянула на меня и, словно почувствовала доверие, а может, и от скуки, свободно и охотно стала рассказывать.
– Это было еще в феврале прошлого, 15-го года. Под Сувалками был тогда окружен 20-й корпус генерала Булгакова, при котором был наш подвижной лазарет. Кольцо стягивалась все уже и уже… Нас придавили в лесу, и корпус сбился в одну громадную кучу. Выхода не было, пробились только два полка – о них восторженно отзывались в Германии, это я узнала уже после, в плену. Вообще, у них есть своеобразное благородство: исключительной доблести и храбрости врага отдавать должную честь. И вот мы сбились в лесу. Об этой опасности гадали и раньше – потому все ценное и тяжелое из нашего лазарета было увезено месяцем раньше. Оставили только нас – несколько сестер и врача – подбирать последних раненых при отступлении. Нас как будто бросили, не дали даже никаких инструкций на случай осложнений. Вообще скажу вам, что в критическую минуту сестрами не особенно дорожат, оставляют и бросают их, как неценный, легко пополняемый материал. И мы кочевали эти девять дней – голодные, прозябшие, кочевали с поляны в лес, из лесу опять на поляну. Бессонные ночи измотали нас вконец, а опасность все грознее, разрывы все ближе. Как тяжелы были эти девять дней!.. Вспомнить теперь – страшно от одного воспоминания. А тогда. Нет, всего не передашь!
Она быстрее, чаще проводила рукой по седеющим, красивым волосам, сдерживала себя, но голос заметно дрожал, а глаза горели и злобой, и страхом, и непомерным восторгом.
– Бежать было некуда, – продолжала она минуту спустя. – Кругом немцы. Потом ударились все к Сувалкам, не знаю почему, но как-то инстинктивно один тянулся, бежал за другим. Поднялись и мы. Был уже поздний вечер. В этом хаосе, в паническом бегстве я потеряла своих. Мчались мимо всадники, мчались сорвавшиеся лошади, двуколки, обозные телеги, бежали люди, солдаты, офицеры, сестры – все бежало, кричало, терялось во тьме. Я прицепилась к фургону; он был облеплен солдатами – и где же было мне удержаться, когда сваливались даже солдаты? Лошади рванули, я полетела вниз, поднялась, отошла в сторону и села. Потом притихло. Все проехали мимо. Я осталась одна. Едет священник и с ним какой-то чиновник. Попросилась, посадили. Потом остановили лошадей, отпрягли. Я ничего не понимала, все происходило в глубоком молчании. Поп сел на одну лошадь, чиновник на другую – и ускакали, а я осталась сидеть в пустой тележке. Посидела-посидела, ничего не надумала. Сошла с тележки и побрела в темноту.
Куда было идти и зачем вообще идти: – я ничего, ничего не знала. Пришла в лес, там голоса. Что это: свои или немцы? Подкралась, прислушалась. Это были наши, запутались в чаще и не могли выбраться. В это время лес начали жестоко обстреливать. Кругом рвались снаряды, мы не знали, куда бежать. Потом я почувствовала вдруг, что не могу идти, опустилась – сквозь рукав просачивалась кровь, ломило спину. Больше я ничего не помню. Нас перебили всех – кого убило, кого ранило. Подобрали нас германские санитары; я очнулась в двуколке. Таким образом я попала в плен. Меня направили прямо в Кенигсберг. И вот, когда я лежала в лазарете, – только здесь я поняла и почувствовала, как дорога мне родина, как я люблю ее, как тяжело мне за ее неудачи. Каждый день доктор приходил и объявлял мне, что германцы гонят русских, что взяли одну, другую, третью крепость… У них было постоянное ликование. Они никогда не пишут о своем поражении, пишут только об удаче, и, когда под Шавлями у них отняли много орудий и разбили целые полки, – в газетах была только короткая заметка об очищении немцами передовых шавельских окопов и об оставлении трех орудий. Ухаживали они за мной хорошо, сестры часто приносили мне цветы и говорили со мною как могли.
Но доктор часто был невоздержан: ругал русских, корил их за вторжение в Карпаты и злорадно уверял, что нас догонят до Сибири, что нам не на что упереться. И так как мне больно было от этих слов, так как и много выстрадала за эти 6 месяцев, то теперь прямо скажу, что русскому человеку невозможно не любить Россию. Пусть он думает о ней как хочет, пусть не верит в это чувство. Но придется ему пройти через такое вот испытание, как мне, – почувствует, как он любит Россию. Я не считала себя патриоткой, но эти непрестанные манифестации, это явное торжество победителя – измотало, издергало меня окончательно. По десяти дней я не брала газеты в руки, чтобы не читать, только не знать ничего о наших поражениях. Но все время была неотвязная мысль, была надежда: «А может быть… А может, и мы что-нибудь взяли»… И снова, снова одни поражения. Боже мой, как было тяжело.
Я вам передала только факты, а что на душе было и осталось – не передашь словами.
Замолчали. Глубже в подушки просунула ноющую руку. Вздохнула. И видно было, как толпились перед нею сотни образов, еле уловимых, сотни мыслей и чувств, не передаваемых человеческой речью.
Рассказ фельдфебеля (разведка)Задача нам была дана короткая, но трудная: перерезать проволоку перед германскими окопами. Дело нешуточное: до проволоки нельзя дотронуться – сейчас же зазвенят колокольчики. Стражи ночью, правда, они много не ставят, зато часто пускают ракеты, а под ракетой как на ладони видно. Нас вызвалось шесть человек: ребята одни другого отчаяннее, горячие ребята. Только с такими и трудно в этом деле, главное, торопиться не надо. То есть оно и надо торопиться, да не очень, чтобы все дело не попортить.
Темная была ночь на ту пору, эх, темная! – мы только по голосу один другого узнавали. Направление знаем, знаем, сколько и рядов. Порешили доползти первоначально в котловину и там лежать до тех пор, пока не затухнет новая ракета. А как затухнет – сию же минуту к проволоке и за дело. В котловину заползли – прилегли, не дышим, тут уж до проволоки недалеко. Вижу: Бутько рядом со мной – на траве-то светлее, разглядел. Лежит и рукавом трет себе нос; прочего движения – никакого. Легли по порядку, один смежно к другому. Ну вот и она – поднялась, остановилась в воздухе и горит. А на поляне словно днем, хоть в чехарду играй – как видно стало. Ребята все приникли к земле, а я поглядываю из-за камня да наблюдаю. Вижу: стоят на горе двое и поглядывают во все стороны. Туда, сюда посмотрели – ничего не видно. Один показал пальцем в нашу сторону, видно, что-нибудь про котловину говорил, но другой махнул рукой – и тот успокоился. Отошли дальше, а свету все меньше и меньше. И когда ракета сгорела, такая сделалась тьма, словно пуще прежнего.
– Ну, ребята, – шепчу им: – С богом. Учить вас не буду, сами все знаете. Своя жизнь каждому дорога, а потому храни осторожность. Первым делом, за проволоку смело не берись, и, ежели близко колокольчик, бери его за язык, обрежь его первоначально, а потом и проволоку. Не торопись… Ну…
Ребята молчали. Каждый понимал, на какое дело идет и как надо его исполнять, а посоветовать немного все-таки надо было, для утверждения и для спокоя совести. Поползли. Бутько рядом, и так ползет шельма, что я сам не слышу, словно бы кошка крадется по траве. Так рядком и пробираемся. Потом дистанцию разомкнули: я с Герасимовым по краям, четверо посередине. Достигли и проволоки, немного приостановились, как было прежде решено, а потом каждый занялся делом. «Чик-чик-чик»… Только и слышишь чиканье, да и не слышишь, может, а только думаешь, что слышишь. Проволоку не бросали разом, а придерживали и складывали ряд за рядом. Перебрали пять рядов, остался последний – шестой… Один – казалось бы, и дела немного, а тут и главная-то задача: чутко он поставлен, близко перед окопами, тут и стража ходит, и случайно кто может приметить. Да и времени много ушло. Вот-вот подымется новая ракета – тогда погибай наша доля. Тут как-то и руки сами собой торопятся. «Динь»… У кого-то звякнул колокольчик. Мы остановились. Слава богу, не услышали. Дорезали мы последнюю проволоку и наутек – тут уже не так остерегались, приползли и добежали скоро. А поутру наш полк взял у них две линии окопов и в плен привел довольную сумму. Вот она что значит проволока-то – ее, окаянную, только осторожностью и победишь. И не мудреная она вещь, а занозистая: не погубишь, не перескочишь.
27 мая
Первый рейсПриехали в 59-ю дивизию. Работает она в районе Козян, и перевозить нам придется главным образом на Полово через Семеновичи. В Полове 1-й, в Семеновичах 2-й лазареты дивизии. От Полова санитарные поезда в дни четных чисел по узкоколейке перевозят больных в Сеславин. Первый рейс был 24 мая. Погрузили около 30 человек. Характер работы определился за первый же рейс. Есть что-то механическое в транспортной перевозке, бездушное, но говорящее сердцу. Самое назначение транспорта уже обусловливает эту механичность работы. Принимаешь больных, усадишь, сдерживаешь по пути лошадей и сдаешь больных и раненых такими же незнакомыми, какими они сели в двуколки. Не знаешь ни тяжести раны, ни его состояния, ни перенесенных страданий, даже имени не знаешь. Слишком деланно и ненужно было бы это узнавание, когда видишь их всего несколько минут да несколько часов везешь в закрытых двуколках. Такая назойливость имеет все права оскорбить и надоесть солдату. Другое дело было в санитарном поезде, где солдат на твоих глазах находится целые дни, пока не увезешь его за сотни верст. При стационарной работе летучки также была возможность, хотя и меньшая, ближе подойти к солдату. Теперь не то. Из Козян до Полова дорога бревенчатая, настельная, засыпанная землей. В одном месте бревна ходят как клавиши. По всей дороге работают девушки и молодые ребята, иногда мальчики. Возят лес и землю, заравнивают канавы, чинят настилку. Тут же, конечно, и солдаты, прикрывающие от дождя плащом круглолицых, румяных девушек, нашептывающие им бог знает что и бог знает за что их пощипывающие. В первый день погода задалась дождливая. Дрянной финляндский плащ не только не помогал, а, наоборот, пристал какой-то скользкой плоскостью и холодил тело. Навстречу бессменно ехали подводы со снарядами, хлебом, фуражом. На днях замышляется что-то крупное. Стягивают силы, отчаянно работают телефоны дивизионного штаба, приходят вымышленные бодрящие телеграммы. Где-то, без обозначения места и точного времени, взяты многие тысячи врагов, орудий, пулеметов, оружия, снарядов, обозов и пр. и пр. По стратегическим соображениям точные цифры и названия до поры до времени должны остаться тайной. Странно одно: когда берем крошечную деревеньку – в открытую объявляется и место, и время, а теперь – теперь и вправду неудобно же записать взятый какой-нибудь крупный пункт, когда он еще в чужих руках. Телеграмма должна широко распространяться по войскам «для подъема и бодрости».
Обозы ехали к Козянам – здесь что-нибудь и замышляется. И неужели будет так же трагичен конец, как в марте у Постав? В ночь на 5 марта с. г. началось там наше наступление пятью корпусами, стоявшими в затылок. И кто же их разбил? i-1½ германских полка! Дело в том, что в нашу сторону мысом вдавался лес, занятый неприятелем. Из этого леса, нами не обстреливаемого, немцы продольным огнем били по флангам и набили… 32 тысячи раненых! Это же ужас! И наша разведка, и пленные германцы – все говорит за то, что у них в деле было только i-1½ полка. Шли подкрепления, но лес отстояла горсточка и не дала нам сделать прорыв. Снарядов было вволю, орудий, пулеметов, оружия – с избытком, войска, по отзывам ротных командиров, шли прекрасно. И все-таки гибель, позор и неудача. Назначили следствие, одного генерала куда-то упекли. Но что же нам-то до этих «упеков» post factum! Теперь вот новое запинание. К чему оно приведет? К чему вообще приведут нас наши стратеги и военные знатоки? Выходит как-то так, что частная удача объясняется единственно личной смекалкой и отвагой мелких сошек, а командование остается ни при чем и получает одни только рапорты о совершившихся фактах.
Тихим вечеромПоздно, тихо, темно. Сидим у своей палатки средь насаженных елок и молча смотрим в темное поле. Все полегли спать. Сидит только Кузьма, сидит Ная и я. Молчали втроем. Лягушки отважно и резко поют на болоте, там же где-то кричит певунья-птица, а издалека – видимо, из другой деревни – мягким эхом стелется хоровая песня. Не слышно голосов, нет слов – только мелодия льет-переливается в тишине.
– Вот поют, – мечтательно промолвил Кузьма. – Поют, а на деревне, где-нибудь в глуши, жена, поди, ворочается с боку на бок, вздыхает: «Где-то Миколаша мой? На окопе, поди, сидит, с немцем дерется?» Али мать, старушонка эдакая дряхлая, на коленях во тьме-то перед образами опустилась. Молится, и горячо молится. Не знает, что Миколаша вот на дереве и песню поет. И немца нет, и сам его не бьет, и тот его не трогает. А тишина-то какая! Чу! Теперь особо ясно слышно.
И вправду – словно к нам обернулась песня, сделалась вдруг четкой и ясной…
Песня замерла, ее сменила другая: торопливая, злая, бездушная; вдруг затрещал пулемет, другой, третий. Пушки раскрыли голодные зевы и заухали, засверкали ракеты. Где-то далеко-далеко прорезал тьму прожектор; тихо прошелся по небу млечной полосой и так же тихо опустился во тьму.
– Атака.
– Да, знать, крадутся. Заприметили.
И когда замирал стон летящего снаряда, отдаваясь далеким разрывом, – схватывало сердце, щемило. Так ясно-ясно представляешь себе страшную картину: ухнул, лопнул – на все стороны попадали солдаты. Один хватается за грудь, другой за окровавленное лицо, третий щупает перебитую руку. Лежат без движения – и навзничь, и животами: этим вечный мир и покой, они не услышат нового разрыва. А эти вот окровавленные уже слышат новый, страшный свист. Он, это опять он. Вот-вот. И где-то вблизи снова ухнуло чудовище, окровянялись новые жертвы. Потом примолкло. Снова тишина. А песня из дальней деревни по-старому льется грустной мелодией – она не обрывалась, она так же будила тьму во время жестокой и близкой пальбы.
3 июня
Многострадальный путьЭто ведь ужасный, молчаливый и многострадальный путь – в тыловой лазарет. Так долго намается, так много увидит, так жестоко еще настрадается бедный солдат, пока попадет в это сказочно светлое, высокое и теплое здание с мягкой постелью, с белыми широкими простынями, с заботливой прислугой, с хорошей пищей…
Словом, велик еще и труден путь до тылового лазарета. И вся эта мучительная дорога, все мытарства, выгрузки и перегрузки, записи и расспросы – все это так измотает его, что в конце концов пройденный путь стоит за стеной страшным кошмаром, с утерянными гранями, без начал и без концов. И не только по неразвитости солдат не может передать только что минувшую, многострадальную полосу жизни, передать в порядке и последовательности, – нет, за личным страданием у него не хватало ни сил, ни времени наблюдать колорит и внешнюю, чужую жизнь. А страдание лежит на душе, словно черная лента-змея – однообразная, неизменно остро-холодная и безжалостная. О страдании много говорит только тот, кто мало страдал, кому чудится наслаждение в этой тупой кичливости своим горем, кому даны только пустые слова о страдании взамен настоящей чужой муки. Потому страдалец-солдат бессвязно, скачками припоминает отдельные, яркие эпизоды, противоречит и сбивается. Сомневаешься, думаешь, не лжет ли он. Но по части лжи у меня теперь определенное мнение для солдата: врать, подобно интеллигенту, захлебываясь в собственной лжи, собственную фантазию принимая за свершившийся факт, придумывая разом и канву, и узоры, – он не может. Так врет только интеллигент, в частности газетные соглядатаи. Солдат расцвечивает, раскрашивает, дополняет неяркую, на его взгляд, картину. Но он всегда идет по готовой, правильной, живой основе.