Для храбрости я высосал полбутылки портвейна и, скрипя по утреннему стеклянному насту, отправился в ЖЭК.
Там на удивление меня поняла с полуслова тетка. Она что-то уютно жевала, пока переписывала данные, брала расписку за инвентарь, определяла участок работ: улица Киевская, дом 20 со стороны двора.
— Испытательный срок — неделя, — подняла дружелюбные глаза и, наконец, проглотила свой загадочный ком.
Раньше скрежет из тьмы заоконной казался мне вернейшей музыкой рабства. Этот скрежет звучит не мучительно, даже приятно. Ты поворачиваешься на бок, ластишься щекой к подушке, а в первобытных рассветных потемках кто-то чужой уже выцарапывает копейки из мерзлоты. Этот звук, потревожив, начинает убаюкивать, возвращает обратно в глубины сладкого забытья.
И вот теперь я им стал — чужаком. Заскрежетал в утренней мгле. Секрет работы прост и сводится к размеренному повторению простых движений. Главное — поддевать снег с нажимом, чтобы зацепить глубже и больше.
За неделю я построил сотню превосходных снежных гор, освобождая дорожку вдоль дома. И научился различать друзей и врагов. Другом было пустое небо. Другом была безветренная погода. Был дружелюбен белозубый Баймурат, сражавшийся со снегом у дома со стороны подъездов. Он часто обнажал зубы в улыбке, потому что я угощал его сигаретами.
Главным врагом было небо, посылавшее снежную муть. Неделю я возился со снегом, первые два дня тетка из ЖЭКа придиралась, Баймурат обозвал: «Вредитель ты!», но со смехом. В оставшиеся три дня я завоевал их признание.
Работая на городской улице, постепенно перестаешь думать об окружающих, как актер, наверное, абстрагируется от зрителей. Меня не волновали прохожие, я не опасался собак (лопатой вооруженный). Меня интересовал только результат — уничтожать снежные завалы.
Однажды, на второй день, я был близок к концу зачистки, еще минут двадцать оставалось поскрести. Жутко взмок, сначала расстегнул тулупчик, а затем и вовсе бросил поверх снежной горы. Зима изредка прорывалась волной студеного ветра сквозь пелену жара. Но с каждым новым ударом и взмахом красноватое солнце делалось более и более летним. Руки тряслись, ныли мозоли. Требовалось перевести дух. Это был триумф одиночества. Я упал на колени, держась за деревянный черенок, большой металлический лист лопаты посверкивал перед лицом.
Я дышал на покрытый снежными линиями металл, видя свое расплывчатое отражение: пятно лица, всклокоченные волосы. И мне показалось, что я отпечатался на этом стальном листе. Всегда на этой лопате теперь будет мое лицо. Фотография одиночества. Лицо и лопата. Я буду перекидывать снег своим лицом. Я уйду из дворников, но следующий дворник вонзит в снег лопату с моим лицом.
Недели трудов у дома хватило. На вырученные деньги купил гантели — чтоб мышцы, разбуженные, не дремали, и ребенку детского печенья купил — «с дырочками», как он любит.
И уверенность получил. Могу быть дворником. Тогда же мы расстались с Аней.
В Чечню, в Чечню!
Той весной мне все-таки удалось наняться в один глянцевый журнал — получить задание. Обещали хорошо заплатить, если я привезу фотографии и очерк из Чечни, куда штатные сотрудники ехать не хотели. Но я должен проехать всю Чечню. Кто меня примет и где остановлюсь — это уже мои проблемы.
И я полетел в Чечню.
Дело было не в одних деньгах, хотя в деньгах нуждался я очень. Дело было в неприкаянности. Где жить? С Аней не получалось. С родителями тоже тяжело. Но главное — фатализм. «Может быть, я уже отжил свое, а? — размышлял легко и горько. — И теперь надо довериться судьбе: пасть под автоматной очередью за стеной Кавказа…» В ту весну я отдал жизнь в распоряжение невидимым силам.
У меня был приятель Алихан. Уроженец Ведено, житель Москвы, когда-то записавшийся ко мне в «Ура!». Черный, бровастый, лихо раздувающий ноздри. Увидел в метро яркую наклейку и пришел, прибился. Алихан не пил и не курил, от него пахло терпко и сладковато свежим молоком волчицы. Я никогда не нюхал волков, но почему-то всегда казалось: от Алихана несет волчонком, только что оторвавшимся от волчицы. Мы остались на связи — изредка перезванивались.
Я позвонил ему и узнал про Чечню. Он сказал, что в Грозном живет дядя.
— Родной дядя твой?
— Не, но все равно дядя… Дальний мой дядя… Он примет, если попрошу…
И вот я полетел в неизвестность. «У всех свои дальние дяди, — утешался я, — у меня вот Болбас был».
Самолет сел в полдень среди сырого поля: высилась гора, кружили большие черные птицы. «Дальнему дяде» Алихана Умару оказалось шестьдесят пять. Он встретил меня в ингушском аэропорту «Магас», и мы поехали в Чечню мимо пирамидальных тополей, мимо КПП, мимо солдат, которые брели по обочине, выискивая мины. Такое впечатление, что Умар с первой минуты решил произвести на меня впечатление интеллигента.
— Ты журналист? А я близко к тому. Учитель русского языка и литературы. — Гортанный голос, сухое лицо, седая щеточка усов. — Всю жизнь учил. Теперь, считай, на отдыхе.
Сели в столовой на втором этаже кирпичного дома. Этот дом, некогда разрушенный, Умар отстраивал заново. Обжит был второй этаж. На первом этаже еще шло строительство — голые стены, доски, бетонное крошево на полу.
— Полюбуешься нашей Чечней, — сказала от плиты женщина по имени Зайнап, похожая на черную курицу. Она была лет на десять моложе мужа. — Погуляешь, воздухом по…
— Чечня — это неправильно, — перебил Умар. — Не люблю это слово. Чечня — не то слово. Не звучит гордо. Чечня-муйня! И буква «ч» нехорошая. Много ты знаешь добрых слов на «ч»?
Я задумался.
— Чернобыль, — откликнулась Зайнап.
Муж цокнул языком:
— Сморозила!
Зайнап громко звякнула лопаткой, переворачивая блин на шипящей сковороде.
— Чума, — задумчиво подбирал слова Умар, учитель словесности, — Чикатило. Я засмеялся: — Честь, чувство, черешня!
— Червивая черешня, — Умар пожевал губами, в его глазах вспыхнул подростковый азарт: — Чушь, черт!
— Чернь, — согласился я. — А какое слово вам нравится?
Он сделался серьезным.
— Ичкерия, — мягко произнес. — Но лучше — Нохч. Мы же нохчи, дети Ноя. Потом англичане затесались. Чеченцы и англичане одного рода, не знал?
Зайнап сильно вздохнула, быть может, над моей непросвещенностью и предложила:
— Хочешь, Сережа, по Грозному походи.
Я кивнул.
— Высажу тебя в центре, — сказал Умар, — ходи, броди, сколь душе угодно, обратно сам доберешься, а потом поедим, согласен?
— Ты же не чеченец, — Зайнап смотрела пристально, что-то выискивая в моем лице. — Не бойся. Кто тебя тронет?
Я еще раз кивнул, послушный судьбе.
Мы вышли с Умаром со двора, сели в его серую «ладу», и он повез меня в город. Высадил.
— На, — протянул клочок бумаги. — Скажешь этот адрес, тебя довезут. Пятьдесят рублей, больше не плати.
Я остался один среди Грозного. С чувством, что меня бросили, и непонятным самому себе спокойствием. Фотоаппарат висел на шее, прикрывая солнечное сплетение.
Был выходной, суббота. Я шел по центральной улице в шумном потоке толпы, изредка выбираясь на менее людные отмели. Я начал щелкать. Толпа несла меня, оглядывая, ощупывая, взвешивая. Город плыл мимо во всем своем великолепном бардаке. Заново отделанные фасады многоэтажек, искристый фонтан, новенькая плитка тротуаров, елочки, колоссальный бетонный остов будущей мечети. И рядом — многоэтажки, разрушенные бомбами, бурьян, ворота с надписью белым по ржави: «Мыны! Берегись!», слепое и изувеченное административное здание, над которым торчат редкие стеклянные буквы из прошлого, можно угадать лозунг: «Искусство принадлежит народу», но от первого слова осталось только «Исус», как будто постмодернист прицельно выбивал ненужные буквы. Я озирался и делал за кадром кадр: восторженные плакаты маскировали пробоины в стенах. «Рамзан, Вы президентом только год — восстал из пепла город, ликует наш народ!», «Детские улыбки — награда для Героя». И черно-белые листки на столбах: «Разыскивается пропавший».
Люди улыбались. Это казалось странным. Я думал, пырнут ножом или пристрелят. Но каждый встречный с удовольствием подставлял себя под объектив, прохожие сами спрашивали: «Вы откуда?» — услышав, что из Москвы, загорались еще большим любопытством. Женщины, торгующие на рынке, щетинистые парни, безногий инвалид на тележке, девушки в платочках и с кокетливыми лентами в волосах и, конечно, мальчишки чумазые — десятки, сотни лиц обращены к тебе, и в каждом готовность стать новым снимком. Как будто сговорились. И даже компания бородачей в черном. Остановились, подняли вверх автоматы. Их не надо было просить: они сами раскрыли рты. Показали такие разные зубы: золотые коронки, крепкие клыки, гнилые осколки.
— Вы в черном? — спросил я.
— Вы в черном? — спросил я.
— Если в черном, значит, кадыровец, — сказал пафосно самый жирный и самый яркий бородач.
Потом я зашел в кафе, сел в отдельную нишу в стене за грубый деревянный стол, задернулся несвежей светло-синей шторкой и выпил большую пиалу калмыцкого чая — с молоком и солью. Потом снова гулял.
— Может, сходим куда? — спросил у девицы, которая позировала с восторгом и словно бы даже вожделением.
Она огорченно скуксилась:
— Мне нельзя.
Я расстрелял ее на камеру много раз. Потом захотелось в туалет. Зашел в первое попавшееся здание, пошел по коридору, впереди раздавались сочные хлюпающие звуки и вскрики страсти. Это был ринг, поделенный на куски. Десяток парней голых по пояс бились друг с другом в боксерских перчатках. Они потели и задыхались, я прицелился и начал стрелять: некоторые глянули, ощерились бодро и продолжили биться. Один боксер отскочил к веревкам ограждения, повернулся под вспышку и высоко воздел резиновый кулак. Я пошел дальше через здание и опять угодил на улицу.
— Где здесь туалет?
— Да вон, на площади трех дураков, — сказал старик в папахе.
— Трех дураков?
— Там памятник. Советский еще. Три бойца. А ты меня сфотографируешь? Сфотографируй — тогда дальше расскажу. — И он продолжил сквозь вспышки: — На этой площади трех расстреляли. После первой войны при Аслане. Три грабителя. Шайтаны. Их вывели и расстреляли. А весь город смотрел. — Фотоаппарат снова болтался у меня на груди. — Вон туалет. Справа от памятника сарай стоит. Видишь? Бутылки вокруг…
— А зачем бутылки?
— Как зачем? Мы же мусульмане. У вас бумагой, у нас водой. Ты откуда приехал?
— Из Москвы.
— Сын у меня там. А другого ваши убили. Украли и запытали, а тело не отдали нам. Сфотографируй последний раз!
Навстречу вспышке он широко улыбнулся: сильное лицо, острый взгляд, белая борода, папаха, похожая на гору гречневой каши.
В сумерках я поймал попутку, и, как Умар предсказывал, всего за полтинник парень в спортивном костюме довез меня на окраину — в кирпичный дом.
Там до поздней ночи я ужинал с Умаром и Зайнап. Мясо, блины, коньяк.
Хозяин показал на шкаф с выцветшими корешками:
— Мои книги! Есенин, Лермонтов, Куприн. Сын читал. Убили сына. Когда первая война началась, мы в Ингушетию бежали, дети еще школьники были: сын и дочка, Адым и Ама. В вагончике мы жили, мерзли, голодали, а в дом наш бомба попала. Вернулись. Начали отстраиваться заново. И тут вторая чеченская. В феврале двухтысячного ночью ворвались в дом — в масках, с автоматами. Адыма схватили. Я кричу: «Вы кто?» Меня раз прикладом, другой раз, упал, бьют, сломали нос, ребра. Жену в сторону пихнули. Сына увели. Двадцать лет ему было. Он был обычный парень, книжки читал. Какой он боевик? Его в яму посадили, там, где авиабаза Ханкала. Один парень выжил и рассказал. Говорит: сутками в ямах сидели без еды, без воды и только гул слышали — это самолеты взлетают.
— Я об одном молюсь, — сказала Зайнап, издавая вздох, — хоть бы не пытали его. Так бы убили, и все.
— Да всех пытали! — перебил ее муж. — Что ты думаешь!
Я молчал. Наконец спросил осторожно:
— А дочка?
— Ама в милиции работает, — сказал Умар.
— Беда у нас с ней, — сказала женщина.
— Перестань… — махнул рукой Умар.
— Да чего скрывать? Замуж вышла неудачно. Ребенка родила, а муж бросил. У нас это позор! Сволочь он. Его родня говорит: «Ваша во всем виновата!». Ребенка они и видеть не хотят. Такая хорошая девочка всегда была. И хозяйственная, и стройная, волосы густые, глаза — звезды. Живет в Аргуне с ребенком, с ним сестра моя, старуха, день проводит, Амочка в милиции своей. Мальчик. Зелимханчик. Такой умненький, веселый. Не знает он еще горя своего. Это как же — в Чечне живешь, а родной отец не признает!
— Славный, славный малыш, — засиял любяще Умар.
— Сейчас… — Зайнап ушла и быстро вернулась со школьной пожелтевшей тетрадкой. — Почитай! Это Ама стихи писала, еще в школе училась. Тринадцать лет ей было. «Брату». Читай! Я познакомлю вас еще!
— Вслух почитаешь? — спросил Умар строго.
Я взял тетрадь, и прочитал вслух:
— Из тебя? — переспросил я. — Из России?
— Маленькая она была. Сейчас так уже не думает, — сказала Зайнап.
— Ожесточение, — сказал Умар. — Столько людей поубивали. Приходили и убивали. За что?
— Послушайте, — сказал я, — А что до войны? Вы уж извините меня, когда всех, кто не чеченцы, убивали и выкидывали…
— Это бандиты, — ответила Зайнап. — И меня на улице остановили и обокрали. Время такое было: много разбоя.
— Обокрали. А русскую убили бы, да? — спросил я.
Умар опрокинул рюмку:
— Русские ваши у нас хозяевами ходили, — широким жестом он вытер рот и усы. — Я в деревне учителем был. Зинякова директор, русская. Со света меня сживала, придиралась. Сколько мы настрадались, помнишь? — обратился он к жене.
— Помню, помню! Письма в партию писали. Никакого результата. Всюду русские главными сидели.
— И что потом с ней стало? — спросил я.
— Русские в Грозном в центре жили, — продолжал он, словно не услышав, — в лучших домах, многоэтажках. Когда Россия войну начала — ваши первыми гибли. Бомбы падают, чеченцы из города, к родне, а русские так и остались в городе, в центре. Вы, русские, своих же молотили…
— Да чего говорить. Все равно не слышат нас… — Зайнап встала. — Укладываться уже пора?
Мы тоже встали.
В небольшой комнате я погасил свет и лег. «Ты в Чечне, ты в Чечне!» — пульсировало в голове, и мешало заснуть.
Дверь скрипнула. Я сел на кровати. Зажегся свет. Умар пошатывался. В руке пистолет.
— Не спишь?
Пистолет был направлен мне в лицо.
— Не сплю, — сказал я, жмурясь.
— Не бойся. Это дочкин. Она же милиционер. Познакомлю вас! Ну, спи, спи…
— Такое дело, — сообщил он за завтраком, — я тебя на сутки отдаю одному человеку. К нам сегодня родня соберется, дом заполнит. Ты с ним день проведи, переночуй у него, и вернешься. Его зовут Алхаз. Он мент, но человек хороший.
Мы сели в машину, в центре Грозного Умар представил меня Алхазу и уехал.
Алхаз был в милицейской форме и напоминал мартышку, поджарый, задирающий брови, веселые морщинки на лице. Он познакомил меня с другом-ментом по имени Леча — огромным и толстым, выпирающие губы и ноздри.
— Сосед мой и работаем вместе.
Мы покатили по городу в замызганных «жигулях». Позади Леча с автоматом. «Калаш» Алхаза у меня в ногах.
Алхаз тормознул, спустил окно и заорал на прохожую:
— Ты чего, чего ты, а?
Она от неожиданности отскочила в сторону. Он принялся ругаться на чеченском. Девушка сбивчиво и истерично что-то отвечала.
Он швырнул ей последнее слово, очевидно, обидное, скрипуче захихикал, погрозил пальцем, и мы поехали дальше.
— Что случилось? — спросил я.
— Не видишь? Разоделась, как шлюха. Стрелять таких надо! Если сигнал поступил, что женщина живет неправильно, мы к такой выезжаем.
— И?
— Объясняем, как надо жить.
Потом я заехал с ними в их отделение милиции, иссеченное пулями и напоминавшее военное укрепление. Полистал толстую тетрадь с последними уголовными делами: сплошь заявления о пропаже родичей.
Потом мы поехали на стадион. Это был особенный день: футбольный матч «Терек» — ЦСКА.
— Интересно, как наши болельщики здесь себя ведут? — задумался я вслух.
— Тихо, — сказал мент-толстяк. — Они на автобусе ехали. Им вчера в Ингушетии все стекла побили.
Мы пришли к стадиону за час до матча. Уже клубился народ. Кажется, сюда сбежалась вся мужская часть города. Бегом к стадиону двигались мужчины, юноши и дети со всех сторон. Группками. Хохоча. Они ломились через рамки металлоискателей. Но каждого обыскивали подолгу. Всюду чернели униформами и лязгали затворами гвардейцы Кадырова. Наконец, в сверкании мигалок, подъехал кортеж Рамзана. Это тот стадион, где взорвали его отца.
Весь стадион (в десять тысяч мест) был заполнен. Мы сели под центральной трибуной. Над нами в коричневой кожанке нависал Рамзан, он все время хватался за голову. Рядом в темносинем костюме переминался его верный сподвижник — ожесточенно-улыбчивый Делимханов.
На каждый пас толпа реагировала так, будто решалось дело чеченской чести. Люди вскакивали, горланили.
— У-у-у-у! — выл, сложив ладони трубой, старик.
«Терек» накатил на ворота противника. Гол! Стадион подлетел, как при взрыве. Рамзан запрыгал и замахал руками. Мир потонул в воплях новорожденных.