«Вывод войск!» — кричал кто-то. «Аллах акбар!» — гремело в ответ.
1:0. Трибуна болельщиков ЦСКА была тиха и неподвижна. Не фанаты, а манекены. Чеченцы повалили на улицу. Они неслись вприпрыжку, пели, обнимались, хлопали в ладоши, на лицах какое-то физиологическое удовольствие, будто каждый из них родил этот мяч.
Мелкий мальчишка, отчаянно вопя, с разбегу прыгнул мне на спину, и — что делать — я пробежал с ним пол-улицы. Рядом быстро двигались смеющиеся два мента — Алхаз и Леча.
Потом мы прокатились в Бамут — посмотреть место, где когда-то кипела жизнь.
Село, в свое время взятое в кольцо окружения и стертое с лица с земли, зеленело дикими привольными травами ранней весны. Травы колыхались среди каменных обломков. Напротив раскинулось обширное кладбище. Вместо надгробий — металлические флажки. Они позвякивали легко и мелодично. Множество безымянных могил с железными флажками. Так хоронят мучеников.
Мы катались дальше и под Гудермесом вышли на поле. Там всегда было поле, никаких следов жилищ. Сделав шаг в сторону, я обнаружил небольшой серый камень с темными именами русских солдат, которые здесь полегли. Зимой, во время второй чеченской. В снегах равнины. «Вечная слава!» — было написано. Светило солнце, пахло сырой землей, обвевал теплый милостивый ветер, и темнели полустертые имена. «Николаенко», «Морозов», «Ермаков» — три фамилии я разглядел и запомнил.
Мы пили с ментами вечером у них дома в Грозном. Они жили на одной лестничной клетке в пятиэтажке, изувеченной и обожженной, в которую угодило несколько снарядов. Не было отопления. Вместо этого Алхаз установил причудливое стеклянное устройство, прикрепленное к плите: внутри синел огонь. Устройство немножко нагревало квартиру. Еще у Алхаза был дом в деревне, где жили жена и трое детей, он рассказал, как однажды в Грозном пришли люди в масках и забрали с концами брата. Я понял, что это типичная здесь история. Леча жил с женой и тремя детьми в этом изувеченном доме.
— Когда первая война началась, мы все воевали, — говорил Алхаз, захмелев. — По улицам танки ползли, а мы их жгли. Кто ж это так воюет — танки на узких улицах… Мы друг другу по рации передавали: брат, погоди, не жги этот танк, он мой. Охотились, короче!
— На нас охотились, — сказал я мрачно.
— Почему на вас?
— На русских потому что.
— Там не только русские были, — перевел разговор Леча. — Чуваши. Осетинский ОМОН вошел в село. Дядю моего замучили.
— Дядю?
— Дальнего дядю…
Пока мы пили водку на кухне, возле массивного Лечи возился его сын, двухлетний рыжеватый малыш. Он схватил чайную ложечку со стола и смешливо закурлыкал.
— Положил быстро, — негромко сказал толстяк.
Ребенок поднял глаза, столкнулся с отцовым взглядом и испуганно повиновался.
Я навел фотоаппарат и выпустил вспышку.
— Иди, я покажу, какой ты получился!
— Иди сюда водку пить! — вмешался Леча.
Малыш подошел, отец обхватил его огромной рукой, прижал пушистую голову к своему широкому колену и стал тыкать бутылкой ему в ротик.
Ребенок скривился, издал плаксивую ноту и замотал головой.
— Что ты делаешь! — сказал я.
Леча мазнул по мне презрительным взглядом:
— Пусть привыкает!
— Правильно, мужиком надо быть! — расцвел Алхаз.
На следующее утро рано он вернул меня Умару, завез в кирпичный коттедж. Родня уже разъехалась, зато осталась Ама, дочь Умара и Зайнап. У девушки был выходной.
Ама оказалась смуглой и длинноволосой, с пухлым ртом, крутыми бедрами и большими грудями.
Она посматривала так смущенно-игриво, что я заподозрил: не в жены ли ее мне приготовили.
— Вот Амочка предлагает в горы поехать, — сказала Зайнап извиняющимся тоном.
— В горы, — оживился я. — Мне надо везде побывать.
— Колдун там у них, — сказал Умар иронично. — Я человек прежней закалки. Плевать хотел на всю эту чертовщину. И то, что у нас мракобесие насаждают, я возмущен! Ты поговори с ней! — подбородком показал он на дочь. — Книжки забыла. Писателей забыла, ученых не знает. Верит всякой ерунде.
— Он не колдун, а целитель, — радостно сообщила Ама, — пап, и тебе надо к нему…
— Ага… Побежал…
— Он на меня руки положил и как будто внутренности мои перевернул. Все угадал, что болит. Даже сказал, где у меня родинка на спине. Он ясновидящий, будущее знает.
Зайнап с надеждой вздохнула.
— Нет, я с вами не поеду, — сказал Умар. — Это же самый юг. Там одна «зеленка» и всюду эти… партизаны. Мало ли чего стрясется. И ты не езжай больше, дочка. Ты же милиционер. Сережу похитят. Кто за тебя платить будет, Сережа? — спросил он без смеха, с раздражением. — А могут и на месте грохнуть.
Однако через полчаса мы уже ехали на такси — я и мать с дочерью.
Ехать надо было через всю Чечню, в горное селение Махкеты.
К обеду мы очутились на разбитой горной дороге, над которой нависал густой еловый лес. Закладывало уши, дорога была пуста, лес зеленел, непроницаемый и бесконечный. На одном из поворотов мы вильнули и вверх по тропинке, усеянной мелкими камнями, въехали в село. Машина встала, таксист остался ждать. Гуськом, по краю непролазного в лужах бездорожья подошли к дому — большому, светлому, дощатому. Возле дома сновали куры и толпились женщины, немолодые и тучные, с отекшими вялыми лицами.
— Пропустите нас, пожалуйста, — обратилась Зайнап, — это гость из Москвы.
Они не возражали и как-то безразлично расступились.
Но в доме пришлось ждать, потому что знахарь принимал у себя кого-то. Мы сидели на веранде, и я запомнил мальчика лет пяти. Он колол черную кошку, сидевшую на столе, деревянным кинжалом.
— Не надо, — сказал я.
Он продолжал колоть, не отводя от меня черных глубоких глаз. Я поднял фотоаппарат. Вспышка. Мальчик уколол ретивее, кошка мявкнула и спрыгнула под стол. Он взял со стола зеленое яблоко, вгрызся и принялся так расхаживать — яблоко зажато в зубах, в ручонке деревянный кинжал. Глаза его мерцали. Я снимал вспышка за вспышкой.
— У Амочки такой же красавчик, — сказала Зайнап. — Жалко папки у него нет…
Ама покраснела.
— Го-ол! — раздалось со двора.
Я подошел к окну. Женщины паслись у крыльца, а чуть поодаль, на лужайке, ребятишки гоняли мяч. Я снова снял. Они вскрикивали вдохновенно:
— «Терек» чемпион!
— Получчай!
— Пас!
— Мазила!
Интересно, что они кричали по-русски, здесь, в крайнем Веденском районе — самом неукротимом, на малой родине Басаева. Футбол. Ах да, Чечня выиграла вчера у ЦСКА. Чечня или Нохч. Дети Ноя.
«Эта земля населена детьми, — подумал я, — какие здесь дети выразительные! Дети здесь главные!»
Их много, безумно много. Я вспоминал грозненскую толпу. Подростки бешено стреляют гляделками. Женщина несет младенца, а тот несет внимательный мерцающий взгляд, словно боясь его расплескать. В облачных взорах стариков солнечными уколами вспыхивает подростковый раж, а затем глаза снова гаснут и становятся спокойными, как у совсем маленьких.
«Как там в Москве мой Ванечка?» — подумал — и сердце сжалось.
Знахарь освободился, мелькнула всхлипывающая тетка в черном, подхватила глазастого мальчика, который к тому времени уже обсасывал огрызок.
Мы с Зайнап и Амой вошли в темную и теплую комнату.
Знахарь был сравнительно молод. Плечистый крупный мужик. Лицо в черно-седой щетине.
— Откуда? — Смотрел просто, по-доброму, но и властно.
— Из Москвы, писатель, известный, — затараторила Зайнап.
— Очень приятно. Я Магомед. Бывший десантник. Сорок восемь лет. — Говорил он рублеными фразами, однако, не резкими, а смягченными, затихающими к концу. — Жил здесь всегда. В Москве никогда не был. Я мирный человек. Жена погибла под бомбежкой, сын остался со мной. С той поры и начались видения. Ночью вижу, что будет завтра, и через месяц, и через год. Лечить начал. Вот ты детей любишь, правильно?
— Правильно, — от неожиданности я схватился за фотоаппарат, но снимать не решился.
— Сын у тебя есть, правильно говорю?
— Да, сын.
— И еще будут сын и дочка. И у меня сын. Однажды ночью пришли военные. «Ты кормишь боевиков! Поехали с нами, мы тебя расстреляем». Отвечаю: «Я всех кормлю. Кто постучится, еды попросит, любому дам». Выводят меня. Сын проснулся, ему двенадцать лет. Подбегает, прижался. Его оттолкнули, ведут меня и прикладом бьют, а сына отгоняют. Грузовик стоит. «Лезь!» Лезу в кузов. Сын за мной. Один военный вдруг начал стрелять. По камешкам, сыну под ноги. Сын отбежал, камешки летят и ноги ему рассекают. Два дня меня держали, били. Отпустили. Возвращаюсь домой. Тихо. Сын лежит ни жив ни мертв. Лицом в подушку. Я к нему: «Малик!» Он очнулся: «Папа? Живой?» И ну давай меня обнимать… Взрослый он уже, время летит. В Пятигорск уехал, в медицинской академии учится.
Магомед встал, забормотал молитву с упоминанием Аллаха, зашел со спины Зайнап, велел ей закрыть глаза и начал водить своими громадными ручищами, ее не касаясь.
— Можно вас сфотографировать? — спросил я.
— Можно, только осторожно, — хмыкнул он и под градом вспышек проговорил — Печень побаливает. Желчь. Застойные явления. Камни. Правда?
— Правда, — выдавила женщина.
— Жить будешь! Что еще? Ночами не спишь. Думаешь. Сильно печалишься. Тоска у тебя. Не переживай. Тот, о ком ты плачешь, в раю.
У женщины затряслись плечи, слезы покатились из-под закрытых век, она окунула лицо в пятерни.
— Ну, все, все. Ты теперь. Садись.
Мы поменялись с Зайнап местами. Стул, где она сидела, был горячим. Я покорно закрыл глаза, услышал заботливый голос:
— Дрался много в детстве. Падал. Но ничего не ломал. В детстве спортом занимался. Давно забросил. Мышцы подкачай. Не будь киселем. Простужаешься. Горло надо утеплять. Правда?
— Да.
— Недавно было у тебя потрясение. Но ты выдержишь. Уже справился. Надо меньше говорить. Не кричи. Криком ничего не докажешь. Горло слабое. Ты кто — писатель? Писать надо!
Я услышал его смех, открыл глаза, смеялась Ама, застенчиво и дробно, и Зайнап с мокрым лицом, и я рассмеялся, легко и дурашливо, как в детстве.
Мы расстались со смехом. Со смехом он отверг предложенные мной деньги. Со смехом крикнул:
— Следующий! К врачу!
Со смехом мы шли гуськом по краю расквашенной дороги, выбрались на мелкие камушки, те самые, подумал я, по которым стрелял военный, и они летели, рассекая ноги двенадцатилетнего подростка.
Такси ждало нас. Тронулись.
— За нами погоня, — сказал водитель безразлично.
— Ой, ох, ой, — заголосила приглушенно Зайнап.
Ама как будто окостенела.
Красная «девятка» мчалась следом, сигналила и мигала фарами. Среди ясного солнечного дня этот огонь фар был нелеп.
Мы встали на обочине. Тишина.
Неожиданно для себя я выскочил.
Из «девятки» вышел человек с автоматом, в камуфляже, на поясе нож. Рыжая борода, голый череп, жесткий прищур.
— Откуда сам?
— Из Москвы, — сказал я почти беззвучно и почему-то огляделся.
Кругом были горы, зеленеющие лесами.
— И как Москва? Стоит?
— Стоит.
Он почесал нос указательным пальцем левой руки (правый лежал на спусковом крючке автомата):
— Я был в Москве, в девяностом, пацаном еще. Ты кто?
— Писатель.
— Стихи пишешь, писатель? Тимура Муцураева знаешь?
— Да. Слышал. Это певец ваш.
— Какую песню любишь?
По интонации я понял, что рыжебородый — поклонник Тимура, и память моментально и услужливо выдала простецкие строчки:
— «Не шутит больше и Афган, и Ягуар не в мире этом, с улыбкою ушел Аслан, навечно озаренный светом…»
Рыжебородый радостно оскалился. Снова насторожился:
— А что у нас делал?
— К знахарю ездил.
— К колдуну. Он грешник. Писать про него будешь?
— Да.
— А это тебе зачем? Дай сюда. — Потянул на себя камеру. — Не надо здесь фотографировать.
— Я пишу. И снимаю, — упрямо сказал я.
— Вот и снимай. Снимай с себя. А ну!..
Я торопливо снял лямку через голову, он взял камеру на правую ладонь, взвешивая. Перекинул автомат через плечо. Ногтем отдернул крышечку, ловко извлек флешку.
— Держи! — протянул камеру, пустую:
— Мы не воры. — И повторил с нажимом: — Просто не надо здесь ничего фотографировать. Ладно, езжай.
Я залез в такси. «Отпустил», — сказал я, и водитель сорвался с места. Зайнап твердила что-то вполголоса на чеченском. Ама так и костенела всю дорогу. Страх сделал ее еще привлекательнее.
— А я ничего не боюсь, — сказал водитель уже в Грозном, когда приехали. — Аллах захочет и позовет…
Этот таксист был невзрачный паренек в засаленной темной одежде.
— Понравился знахарь? — спросил Умар за ужином. — Говорю вам: все это мракобесие. Хотя в юности я русалку видел. На выселках в Казахстане. Скачу на коне, а баба голая, волосы длинные, седые, сидит на столбе и надо мной хохочет. Я от страха через коня перелетел.
Умар пустился в воспоминания. Мистические истории детства и страшные эпизоды войны переплетались, как бывает в мальчишеских россказнях.
— Отец объяснил мне мои страхи, — сказал Умар. — «Это дрожь твоей мужественности». Чтобы не быть трусом, знаете, чего не надо бояться?
— Воевать? — спросила Ама, а Зайнап вздохнула у плиты, где на этот раз жарила рыбу.
— Иди ты! — беззлобно махнул рукой Умар. — Не надо бояться жить. Мы жили все эти годы так, что каждую минуту ждешь смерти, а привыкли.
— Фотографии жалко, — сказал я.
— Радуйся, что тебя не прибрал, — сказал Умар.
— Конечно! — выдохнула Ама, она выпила, разрумянилась и в своем платочке, ладная, стала походить на матрешку.
В час заката я помогал Умару.
На железной лестнице я передавал ему оконные стекла, тяжелые и скользкие. В них отражался закат и огонь газового факела, пылающего неподалеку. Мы были в подпитии, но не хотели в этом признаваться оба. Стекло выскользнуло из рук хозяина, пронеслось мимо меня и разбилось на бетонном дворике.
— На счастье! — сказал Умар положенное.
Из дома вышла Ама и стала подметать. Она не спросила: «Кто это сделал?». Она вообще ничего не спросила.
Подметая, она на несколько мгновений подняла лицо.
«Как жаль, что мы никогда не станем мужем и женой!» — подумал я, видя, какая она красивая.
«И даже не поцелуемся», — мысленно добавил я.
На войне
После того как в Чечне рыжебородый извлек флешку из камеры, репортаж не взяли в глянцевом журнале. «Без картинок не катит».
По-прежнему не было работы, я обходил издания — предлагал статьи, отказывали. А ведь несколько лет назад, пока я оставался просто писателем, все эти же люди мне радовались и сами уговаривали для них что-нибудь написать.
Тянулись месяцы отказов — из месяца в месяц. Если печатали, в следующий раз испуганно, а то и обиженно сообщали: «Извините, вам у нас нельзя». Позвали на телевидение, пригнали машину под окна, но, когда уже надел ботинки, перезвонили: «Вам у нас не положено». Но — о, бред! — история с приглашением на ТВ и даже машиной, деловито гудящей под окном, повторилась еще два раза! Я уже хохотал. Я говорил: «Лучше проверьте заранее!» — «Ну что вы, все прекрасно, вы желанный гость…» И все повторялось, перезвон, тот же девичий голос, однако отвергающий, суровый, как будто вскрылось, что я преступник…
Как-то накануне дня рождения позвали на официозное радио — поговорить о литературе. «Схожу, да, — подумал я. — Видно, оставили меня в покое, подарок такой». О том, что эфир со мной отменяется, мне сообщили по мобильнику на месте, когда тщетно спрашивал пропуск в окошке.
А потом было лето — и началась настоящая война.
И я полетел на войну. Занял денег у знакомых — и полетел. Не по чьему-то заданию, по своему хотению. Камеры у меня не было, только мобильник.
Сначала я приземлился во Владикавказе, оттуда доехал до Рокского тоннеля.
Возле тоннеля стояла толпа беженцев: женщины и дети, они ждали, куда их отправят дальше.
— Ты туда не езжай, там ад, — говорила женщина с растрепанными волосами. — У нас в деревне одни рыдают, а другие смеются. Я всю ночь в подвале сидела и плакала, а соседка моя, грузинка, рано утром вышла и кричит бодренько: «Молоко! Кому свежее молоко?»
Бодрое молоко было самым горьким воспоминанием осетинки, у которой колени стерлись в мясо, потому что она ползла прочь, прячась за камнями от назойливого снайпера.
У тоннеля я сговорился с военными. Дал тыщу рублей, и меня взяли с собой. Миновав пыльный тоннель, мы въехали на землю войны. Я сидел на снарядах в мчащем БТРе, зажатый телами солдат, в узкое окошко виден был черный дым горящих сел.
Остановились. — Снайпер! — заорали сверху. В люк попрыгали все, кто был на броне, мы захлопнулись, дышать стало окончательно нечем. «Чудовищный зверь, — представил я. — И я в его брюхе. Мы в его брюхе, первобытные люди. Проглоченные. Зверь ползет и мчит по древним пространствам. Биться с другими зверями». Пот заливал глаза, жар был температурным. «Тебе же все равно, — попытался я отвлечься, — ты же проиграл. Чего ты боишься? Что тебе терять? Ну, взорветесь, ну и ладно»… «Нет, я не против, — вмешался другой голос. — Пускай я и погибну, но на воздухе, на свежем воздухе, а не здесь, в потной темноте…» Неизвестность! Вот что самое тяжелое. Я читал про себя молитвы. «Господи, помилуй!» — молился я. И повторял все время первую строку молитвы: «Богородица дева, радуйся!» Миновали зону обстрела. В люк снова проникал воздух, было опять чуть просторнее. — Самолет! — заорали сверху. И опять прыжки, кто-то коленом надавил мне на живот, захлопнулись. Мы разогнались с дикой скоростью. — Надо быстро, тогда бомба не попадет, — сказал, отфыркиваясь потом, солдат, весь мокрый, как из воды.