«Отчаянье» — вот это слово! Ничего, кроме отчаяния, не было мне знакомо, пока я бежал по ледяной Москве и она сверкала. Я скалился, задыхаясь, зубы мерзли, но я умывал их паром, пар немного согревал. Проскочил по подземному переходу с одной стороны Тверской на другую, стал ловить машину. Но машины слиплись в искристый ком. Я подпрыгивал с вытянутой рукой. Башмаки, летние, стучали в этой пляске. Тонкий стук не слышен среди пробки — в общем бибиканье и одиноком улюлюканье. Разбойный улюлюкающий звук нарастал вместе с кряканьем. Я отскочил, схватившись за столб, и пролетела черная машина. Озаряемая ярким бирюзовым счастьем, она правыми колесами задевала тротуар. Машина с горячим кусочком власти. Это я промчал мимо себя.
Она окатила меня вспышкой и унеслась с моментальным фото моего поражения.
Я отлепил руку от столба. Побежал.
Бежал, ушибаясь, спутываясь с прохожими, иногда выкидывая навстречу машинам руку, и снова, махнув рукой, бежал.
Чернота над городом. Чернота над проводами и их вспышками. Огни своим хитрым светом отделяли от черного серое — серый пар гулял под чернотой, серый машинный дым струился. Сами эти огни, разноцветные блески, алые и золотые, казались случайными. Суть же, прямая внешность мира, была такова — черное и серое. И летал невесомый пепел — предтеча снегопада…
Это не город был с нарядным центром, но гулкая чаша. И я бежал по дну гулкой чаши.
А вот и «Макдоналдс». По теплому залу я шел в бесплатный туалет. Постукивая. Бесчувственные ноги в летних башмаках. «Свободная касса!» — кричали справа. Слева жевали, гудя. С кафеля широко улыбались лужи.
Они улыбались: «Теперь ты чернь».
Потом
Добравшись до дома, я едва нашел в себе волю — задернуть окно, постелить и раздеться.
Захотелось пить, но бессилие победило, я не шевелился. За шторами снотворно прошел поезд, подушка сливалась с щекой в одну воздушную пульсирующую ткань. Пульс затихал, скоро я ощутил распад. Закружился, заклубился, превратился в пузырьки, которые бешено и музыкально неслись вверх. В районе пластмассового горлышка мы лопнули и пропали. Сон не кончался, и снова — колючее бегство вдоль прозрачных стенок, опять мелькнуло грубое синее горлышко, но снова мы бежали, снова лопались, снова, упругие и легкие, спешили вверх.
Проснулся. Во рту совершенно пересохло. Нашарив, взял со стула мобильник, показавший час дня. Мимо дома тарахтел вечный поезд. Сколько же я дрых?
Зачем-то по старинке сжимая в правой пятерне мобильник, я вполз на кухню, левой поднял гирю чайника, пропустил сквозь зубы шершавую струю, вернулся в комнату, отдернул одну штору, другую оставил спящей, заглянул в мутное зеркальце телефончика. Бросил его, и он с тупым стуком упал на стол в бумаги, а я принялся шатко одеваться. Неловко приплясывая в штанине, вынырнув в поллица из футболки, я глядел на этот стол. Среди полусвета бумаги были, как тени бумаг. «Мугага», — говорил я в детстве вместо бумага. Долгое время говорил. Мугага. Мугаги, обильные, закрывали стол. Отважные прокламации, которые боязно перечитать, бодрый их стиль теперь — злая насмешка. Важные проекты, которые надо рвать. Ненужная газета с моей фотографией. Визитки, россыпи, квадратики с именами и цифрами. А вон — краснокожая, лоснящаяся тетрадь. Сюда я начал заносить дневник по совету издательницы, странички две размашисто покрыл. Сейчас я наблюдаю его с гадливостью. Расклеить влажно-алую обложку, там — летящие буквы. Дочитать, насильно дочитать до последней фразы, застывшей над пустотой, и бежать. Конечно, в ванную. Утопиться в теплой воде.
Телефон молчал. За окном была новая серия фильма про природу. Черно-белая.
И тут я всё вспомнил. Неожиданно я вспомнил. Подумал о природе, и в секунду воскресла предыдущая глава. Ребенок в больнице. Да! Сын! И немедленно, забыв о неприязни к столу, я наскочил на него, из бумаг выдернул телефон и набрал жену.
— Привет.
— Я слушаю! Чего надо? — тонкий звон множился в ее голосе набором лезвий.
— Как он?
— А как он может быть? Ты помочь хочешь или болтать?
— Как он? Полегче?
— Плохо.
— Температура?
— Утром меньше. Антибиотики дают.
— Больница-то ничего?
— Поганая. Был бы ты депутатом — уехали в другую.
— Ну что об этом… Видно, никогда не буду.
— А? Выборы через сколько? Тебе сколько осталось?
— Ох… Стой. Ты разве не знаешь?
— Что еще?
— Ну… вчера… У тебя радио нет? Тебе не сказал никто?
— Что?
— Ну… вчера… — виновато я подбирал слова, и выпалил: — Короче, убрали меня. С выборов проклятых. Козочка, ау! Пожалей меня.
На том конце что-то шмякнуло.
— То есть? — протянула она. — Жалеть? Ты шутишь? Как это — тебя убрали?
— Не шучу.
— За что?
— Ну… Ты же знаешь… Я для них опасен. Я ругал их.
— Зачем ты ругал?
— А что, хвалить?
— Будь проклят, — бросила она буднично и отключилась.
Вот так всегда! Я даже усомнился, поняла ли она, что это был разгром.
Мы жили уже пятый год вместе — сыну был год.
Его болезнь отвлекала меня от мыслей о разгроме.
Надо к нему ехать, понял я. В Подмосковье. К сынку. Увидеть его, обнять, показаться ему — вот что важно. Сяду на электричку, доеду до Пушкино, там, на платформе спрошу, где больница. Ане пока не звонить, — установил я, — она остынет. К моему приезду она станет ласковой и даже начнет сожалеть о своей злобе. Так я размечтался, когда мобильник, сунутый мной в карман, запиликал. Первый звонок за день.
«Дима. Рязань» — отразилось в зеркальце.
— Привет Рязани! — пролаял я по привычке бодро.
— Здорово. Мы в Москву приехали. Повидаться охота, — хмуро прогудел голос.
— Записывай адрес…
Я вышел на улицу, гололед и стужа. Встретились в пивняке возле дома под веселые громы попсы. Их было восемь. В черных кожанках. Дима, их вожак. Черногривый, худой, ранний шрам морщины на лбу.
— Мы пришли узнать, что делать дальше. — Не знаю, если честно.
Я взял каждому по кружке разливного. Поднял стекло и увидел мир золотым и королевским.
— Не знаю, братцы, — повторил я.
— Кого порвать? — спросил незнакомый мне подросток с бритыми висками.
— Прошлое, — я хмыкнул.
— Мы встали рано, затемно встали, и выехали к тебе… выехали… — объяснил Дима, изучая меня исподлобья. У него была привычка повторять слова. — Куда нам пойти? Мы готовы. С тобой мы… мы готовы… мы были банда. Мы банда… камнями закидаем, пускай нас вяжут. Хочешь на Красную площадь пойдем — за тебя пойдем… встанем?
— Не надо, парни, — пролепетал я сквозь пену.
Я чернь, со злой женой и хворым сынком. Но нашелся парень, который меня не предал и привез парней в Москву. Разве этого мало? А где Воронеж? Молчит Воронеж.
— Спасибо, дорогие. У меня для вас простое задание: возвращайтесь в Рязань. Обо мне забудьте. Я хочу одного: чтобы все, кто за мной пошел, были пристроены. Никто не должен страдать из-за меня.
— Тебе врезать? — вскочил лысоватый малый в круглых очках. — Ты нам грех предложил! И это вождь… — Он взмахнул руками смешно, как лыжник.
— Сиди, Костян. Офигел? — Дима резко потянул его и тот рухнул обратно, стремительно загасил себя большим глотком, забрызгав очки, и заморгал под ними.
Мы докончили пиво. Я подошел к стойке, заплатил, вышел, простившись кивком головы. Из жалости сурово, чтобы они не надеялись на чудеса, а зарубили на носах рязанских: я не главарь им больше. Они кивнули — восемь, одновременно. К чему их бессмысленное мщение? Пускай выпутываются, чем скорее, тем лучше. Я уходил, а в душе разливался ликующий писк: «Спа-си-ба, па-ца-ны!»
Я решил, не возвращаясь домой, сразу ехать на вокзал, оттуда в больницу. Метро было рядом с домом. Дом, сталинский, толстостенный, стоял в окружении железнодорожных путей спереди и студенческих общаг — позади. Здесь была изнанка Кутузовского проспекта. Пути воняли дегтем, общаги — варевом. Ту и другую вонь роднила прогорклость, неприятно смешанная с холодом. Я вышел из пивняка и попал в движение. Желтые лица поплыли вокруг, глаза посверкивали — это шагали общажники упрямой толпой. В глазах — тоска Азии. Сговорились они, что ли, идти вместе? Китайцы это или вьетнамцы? По внутренним часам или по сговору соединились они и шли? Они двигались, хоть и разреженным, свободным потоком, но это было движение братьев. Я пошел с ними и ощутил себя желтолицым, косоглазым, стойким. Хотя вот — слева от меня шел вполне русак, обыденное мясо лица, но глаза сужены пропащей хитрецой, словно Азии он присягнул на верность. Я отметил его глаза, потому что он на меня глазел, ступая рядом. Мы с ним возвышались над толпой, были вровень. Лицо его не меняло выражения, но глаза жили умной пытливой жизнью. Я ответил ему игрой в гляделки, и он нехотя отвернулся. Азиаты же меня не осматривали. Они не затирали и не выталкивали. Иногда один окликал другого. Мы выдыхали пар, и, выдыхая пар с ними вместе, я чувствовал их язык. Китайский или вьетнамский? Какая разница? Так перемещались мы в неласковом черновом интерьере, продуваемые ветром зимы. И вошли в метро.
Мы вошли в вагон, утвердив свое большинство, и покатили к центру. Вот — армия, которой ты достоин, — думал я, в обморочном безразличии качаясь среди тел.
Они начали галдеть, соревнуясь с грохотом поезда. Они сплющили меня, и тела их не только качались, но и вибрировали, дрожали под плотными одеждами от громких, кричащих голосов.
Станция «Киевская». На меня через плечи и головы смотрел парень-русак. Тот, который шел рядом по улице. Серыми внимательными глазами. «Педик что ли? — подумал я. — Приклеился». Взгляд не угрожающий, а изучающий. Я тоже стал изучать. Лицо как лицо, выбритое, подбородок жалобно раздвоен, пухлые, но сжатые губы, нос горбатый, может, ломаный, черная вязаная шапка. Похоже, его взгляд был безразличен к тому, что я его взгляд вижу. Парень опять нехотя отвел глаза.
Станция «Смоленская».
Азиаты не вышли. Я увидел в проеме между тел платформу, где нерешительно мялась пара — старичок со старушкой, они не вошли. Правильно, у нас битком, затискают… У нас Азия. «Метро» — азиатское слово. Я начал искать глазами глаза соглядатая, того парня в черной шапке, но не находил, зато желтые, прыщеватые, напряженные криком лица, вогнутые щеки, трепещущие кадыки — всего было в избытке.
«Александровский сад». Конечная.
Азиаты организованно ломанулись в двери. Меня вынесло. Встречный поток размывал наше братство. Мы рассеивались, путешествие толпой кончилось. Я переходил на Библиотеку.
Ступил в другой поезд. Людей был мало, уселся.
Поднял голову. Серые глаза смотрели внимательно.
Ну, сволота! Сидевший напротив, тот самый, на миг смутился, поборол неловкость, и тень глумливой улыбки скользнула по его физиономии. Он снял шерстяную шапку, обнажил аккуратно постриженную темную голову и потупился. Положил шапку на колени и снова уставился.
«Охранник!» — подумал я.
И тотчас опомнился: ну какой охранник? Кому ты теперь нужен — охранника за тобой водить?
Союзник? Немой фанат? Узнал меня и сочувственно следует по подземке, меня оберегая? Ой, бред. Я показал язык.
— Молодой человек, ведите себя прилично! — громко сказала пухлая женщина, сидевшая рядом с ним.
Его передернуло, он смешался.
— Что? Что такое? — проговорил он, участливо к ней наклоняясь.
— Я не вам… Я ему… Языкастый…
Станция «Охотный ряд». Я взлетел с места, и под народное «Господи!» выпорхнул из вагона и впорхнул в следующий.
Последняя проверка. Я подошел к концу вагона и увидел, что парень встал. Он дошел до конца своего вагона и сквозь преграды глазел на меня. Мы тряслись, смотрели друг на дружку, между нами звякало и дребезжало. Выстрелит из вагона в вагон? Стреляй! Было бы прикольно. Я сел. На «Лубянке» он перешел ко мне и встал сверху, молчащий, одной рукой держась за стерженьхваталку, другой сжимая ком шапки.
— Что вам надо? — сказал я. Мой голос утонул в грохоте. — Что вам надо? — крикнул я.
— Эй, ты чо орешь? — наклонился, опаляя сивухой, косматый мужик с оранжевой, точно крашеной, щетиной.
Соглядатай молчал безучастно.
— Ты чо? Да я в десбате зубами рвал… — мужик клонился, лицо набрякло, кожа под щетиной театрально колыхалась.
— Остынь, отец, — сказал парень отсутствующим голосом и подтолкнул мужика.
«Чистые пруды».
Мужик гулко икнул (словно зубами вытянул пробку) и вывалился. Двери захлопнулись. Я увидел, как, шатаясь, мужик облапывает мрамор стены. Парень стоял надо мной, властный. Ритмично покачиваясь. Он держал меня под серым взглядом.
«Сынок, выздоравливай!» — молитва работала в моей голове, и так я отвлекся от этого нависшего призрака. Я не боюсь киллера, меня уже убили в борьбе, нужно, чтобы сын не болел.
«Красные ворота». «Комсомольская».
Я подскочил, он ловко отстранился. Я шагнул. Над платформой на балкончике застыли два ментика, перегнувшись через перила. Под ними бурлили хлопочущие потоки людей. На циферблате 15.24. Часы в метро сложены из икринок. Время — это икра, оплодотворение. Ниже икринок — скользкое зеркало, засасывающее поезда. Не оглядываться! Широким шагом я вознесся по эскалатору, ощущая свой затылок мишенью.
Наконец-то поверхность! Я запускаю холод в легкие! Ярославский вокзал, дымки папирос и пирожков, жестяная музыка из киосков, плохо видное от дневного света табло электричек, жмутся солдаты с мешками, бродят по-хозяйски нищие. Две бабы летят наперегонки к поезду, одна охает, другая стиснула зубы и поэтому она быстрее. Я вошел в зал, подмигнул бомжу, вросшему между дверями. Взял билет, вышел обратно в холод и вперился в табло. Обернулся.
Мы чуть не чокнулись черепами. Дыхание парня было сбито. Мое дыхание ломалось.
— Что тебе надо? — спросил я, морщась.
Он спросил скучно:
— В Пушкино?
Я кивнул.
Он опустил руку в карман пуховика. Выхватил черный предмет.
Я схватился за лицо. Он отскочил, пряча фотоаппарат.
— Едь! Чего встал? — закричал он. — Опоздаешь! — Хлопнул себя по карману. И отскочил еще.
— Кто тебя послал? — крикнул я.
— Выборы же! — он развел руками. — Не шали!
Я стоял в пустом тамбуре, электричка шла на Пушкино.
Москва отдалялась. Скопления голых деревьев, пятиэтажки и избушки, серая длинная стена в тинейджерских цветных каляках-маляках. Электричка звенела и шипела.
Я вышел на станцию. У ступенек платформы старуха торговала солеными огурцами и помидорами в отдельных пузатых пакетиках. Два пакета лежали на дощатом ящике у ее ног.
— Как пройти до больницы?
— Прямо.
— Долго идти?
— Смотря как пойдешь. Минут двадцать, если быстро.
Я смотрел на ее соленья пристально, словно прислушиваясь к слабой музыке, и она перехватила взгляд.
— Бери, милый, погодка хреновая, солененькое греет.
— Первый раз слышу, — изумился я.
— Влагу-то закупорит, и всему организму согрев.
Я пожал плечами, рассматривая все подозрительнее эти прозрачные кульки с зелеными сувенирами русской зимы. И потопал по дороге.
Магазин продуктов. Почта. Жилые дома. Черные кусты. Бродячая стая. Проносятся машины. Снега все еще не было, но он невидимо проступал. Так бывает накануне снега, и дело не в одной только изморози и наледи, дело в едва видимом белом мерцании, которое повсюду. Это не пар, но тень снега, его зарождение, предчувствие, легкое марево. Контуры сугробов уже намечены над землей белым мелом по серому воздуху, но самого снега еще нет. Я топал и топал, пока справа не увидел ворота с прикрученным фанерным щитом. На щите, белом, была изображена пчела, похожая на тигра в прыжке.
Я набрал жену. Она ответила гудка с десятого. Молчанием.
— Аня! — сказал я.
— Ну! Говори! У нас процедура, давай быстро!
— Я приехал. Как мне найти вас?
— Корпус шесть, — отключилась.
Процедура, просто дура… Оставалось только найти корпус. Я окликнул медсестричку, пробегавшую по дорожке белым значком скорого снега.
— Это туда, и налево, — ответила она с зябкой торопливостью. И звон голоска, и жестикуляция ее предзнаменовали снегопад.
Здание с мутными окнами, на стеклах — мазки белил. Я нажал кнопку звонка, деревянная закисшая дверь отворилась и вот, оставив внизу куртку и натянув голубые бахилы, вошел в приемный покой на втором этаже. Конторка, дежурная с луковицей головы, лампа, бумажная икона Николы, газета, повернутая кроссвордом, где половина квадратиков уже синеет жилами отгадок. На стенах — агрессивная пчела, она же тигр, еще ежик, крот и жираф, пухлые и грустные. Моя палата направо.
Толкаю дверь. Сынок! Войдя, я сразу смотрю на него. Во все глаза. Радость моя Ванечка! Лысатик, у него голова побрита под машинку. Черные глаза сверкают. Рот оскалила восторженная улыбка. Мы хитро, лукаво, задорно, дерзко пересекаемся глазами. Как я по тебе скучал! И ты по мне? Мы с ним заговорщики.
Как прекрасен этот кровный заговор между отцом и сыном, когда он продолжается глубоко и горячо — общим дыханием, взаимным всепрощением или даже милостивой уступкой отца: сынок, будь, каким хочешь, а я буду тебе радоваться, я хочу тебе только дарить, и твоя радость — то единственное, чего я жду от тебя!..
Через неделю его выписали. Еще через неделю я пошел в дворники. Не то чтобы я не мог ничего иначе заработать. Скорее это был жест.
Ведь меня разгромили. Журналистом никуда не берут. Вчерашние дружки по политике обходят, как прокаженного. Вчерашние дружки по литературе злорадствуют. Только родители прежние.
Для храбрости я высосал полбутылки портвейна и, скрипя по утреннему стеклянному насту, отправился в ЖЭК.
Там на удивление меня поняла с полуслова тетка. Она что-то уютно жевала, пока переписывала данные, брала расписку за инвентарь, определяла участок работ: улица Киевская, дом 20 со стороны двора.
— Испытательный срок — неделя, — подняла дружелюбные глаза и, наконец, проглотила свой загадочный ком.