Книга без фотографий - Шаргунов Сергей Александрович 7 стр.


Следующая встреча произошла зимой 2004-го. Болбасы собрались с силами и приехали. Я встретил их на вокзале. Приближаясь, навел мобильный телефон и сделал снимок. Неудачный, на выброс кадр. Коля стоял на перроне, огромный, в высокой меховой шапке, с красным широким лицом, из которого словно еще не вытравился кубинский загар, но по щекам, как изморозь, бледнела щетина. Он стоял и не шевелился, ожидая моего приближения. Рот медленно ощерился в нежной улыбке. Я поцеловал щеку, уколовшись, и расцеловался с тетей Аней: та совсем не поменялась, лишь больше раздобрела, стала похожа на домашнюю утку. Досадливо — я заметил сразу — сверлил ее темный птичий глаз.

Я катил в одной руке чемодан, а другой поддерживал за локоть большого грузного родственника, который, как снеговик, трудно скользил по перрону, рискуя распасться на куски.

Я привез Болбасов к моим родителям, где дядя Коля стремительно накачался водкой.

— Мучитель мой! Всю жизнь мне сломал! — вздыхала тетя Аня.

Он же, насупившись, бабьим квелым голосом начал ее материть. Папа-священник выскочил из-за стола, и родители, упросив меня остаться с Болбасами неделю, спешно уехали на дачу. Дядя Коля все время пил и материл жену. Уже в рассветных сумерках слышался за стеной кашель и ярый бессильный матерок, тетя Аня откликалась с обидой: «Ну чо ты пристал?» Она постоянно вздыхала о сломанной жизни и о том, что в Москве надобны врач (для обследования мужа) и юрист (дабы получить компенсацию за сгоревшие сертификаты).

Я отвез дядю Колю к хорошему знакомомуврачу, но все закончилось матерной руганью пациента. «Ничего он не соображает. Толком меня и не поглядел. У нас в городе Клавдиев, терапевт, золотые руки, грыжу разглаживал, а у вас…» Поджав губы и сверля меня осуждающим глазком, мужу внимала Анна. С юристом тоже у них не склеилось: он оказался неучем, поскольку сообщил о бессмысленности надеяться на компенсацию.

Нагрузившись водкой, дядя Коля воскрешал детство: порезался в поле косой… Говорил и о том, как все делал на совесть. «И что я с этого имею? Легкие поганые. Вишь, какой кашель, это от воздуха заводского». О Кубе Болбасы не вспоминали — с ней были связаны погибшие надежды.

Однажды, когда я пришел вечером, меня встретили множеством пельменей, жирных и сальных, которые лепили полдня, очевидно, бранясь.

— Ешь, малой, мы добрые, — мигал голубыми глазами дядя Коля. — Разве ж я родню без еды оставлю?

Я наелся пятью штуками, больше не захотелось, и Болбасы оскорбились: перестали со мной заговаривать, делали вид, что не слышат, а сами перебрасывались короткими приглушенными фразами, исполненными аристократичной галантности. Обидевшись на меня, они перестали ругаться между собой.

Однако через полчаса дядя Коля заглянул в комнату, виноватясь, с робкой плывущей улыбкой: «Накатим под пельмяши?» Тотчас жестокий кашель стер его улыбку. Я сказал, что не хочу. «Дай рублей двести», — проговорил он из кашля. Дал тыщу, меньше не было, родственник ушел на улицу, вернулся (двигался притом еле-еле). Сдачу не вернул, и скоро уже погромыхивал по квартире его злой матерок.

— Друзья у тебя есть? — спросил дядя Коля за пельменным завтраком.

— Есть.

— А где вы пьете?

— В кафе.

— Это ж какие деньжищи нужны! — плаксиво воскликнула от плиты тетя Аня.

— Меня моя дура достала: своди в ресторан да своди. Раньше, мол, водил. У нас кафе рядом с домом. Захожу, сажусь. «Пивасика, — говорю, — плесни». Ну, кружку принесла девка, а потом приговор несет. У меня глаза на лоб полезли. Это за три глотка пива. Дома сказал своей: «Нет, не будет тебе никаких ресторанчиков!» — Он кулаком повел по столу. — Никогда, никаких…

Тетя Аня безмолвно горбилась у плиты под шипение сковороды. Через два года он умер. Тетя Аня поселилась у дочки и внучки в закрытом до сих пор городке Озерске с глубоководным озером, обильной растительностью и радиацией. Опять посетила Москву, была встречена мной на вокзале, прожила у моих родителей месяц на даче. Стояло лето, и она вечерами отправлялась к соседям, у которых был улей: «Погляжу на пчел, как шевелятся, и моего Колю вспомню. До последнего пасеку держал…» Каждое посещение она брала пчелу и, задрав одежду, втыкала себе в бок или в половинку зада. Пчела барахталась на земле, издыхая. Старуха ловко выдавливала жало. Но мне за этими вечерними актами народной медицины — будто бы помогает от давления — виделось нечто языческое: через боль она печалилась о муже-пчеловоде, впускала в кровь память о нем…

Когда я провожал тетю Аню на поезд, то ввел ее в привокзальное кафе и заказал жареную семгу и пиво.

— Какая рыба интересная! А чье это пиво такое? Немецкое? Ох, приеду к своим — расскажу, как меня Сереженька в Москве угощал…

Выпив половину кружки, сказала:

— Знаешь, наверное, надо было ему дать выпить.

— Дяде Коле?

— Ага.

— А ведь это он меня в политику толкнул.

— Ты чего?

— Сказал: движение создай. И народ потянется.

— И как: потянулся народ?

— Да как сказать…

— Ты дядю Колю больше слушай. Он такого мог насоветовать. Я чего говорю: надо было выпить ему дать. Он лежал и мычал. «Что ты хочешь?» Глаза мокрые, пытается сказать и не может. «Во… во… вод…» — «Водки?» — спрашиваю. Обрадовался, как ребенок. Часто-часто моргает: мол, так и есть, хочу. А я ему с издевочкой: «На-ка, выпей» — и кукиш. — «Водки он хочет! Много ты моей кровушки попил вместе с этой водкой. Разбило тебя, вот и лежи теперь, и будет все по-моему. Сколько ты меня мучил, всю жизнь сломал!» Лежит он, глаза закрыты, и руку мне сжимает. Нежно сжимает, как в первое время, когда любовь у нас закрутилась. В один из дней точно ангел меня подтолкнул, и я, Сережа, тетрадку у него нашла. Стала зачем-то мебель двигать и за шкафом достала. Толстая тетрадь, страницы желтые, старая. Между страниц несколько карточек — детская его с матерью, студенческая, со мной, на заводе, с дочуркой, еще на заводе. Он в ту тетрадь песни переписывал, какие услышит, те, что в народе поют или певцы — Пугачева, Лещенко, и кубинские песни, и сам от себя писал. Последние страницы коряво, не разберешь, о любви: «Дорогая… Прости меня… Солнце ясное жизни грешной…» И когда он понаписал? За год до этого? За четыре года? По пьяни, что ли, закинул и забыл? Я вдруг бултых в слезы, подбежала к нему и кричу: «А словами сказать не мог?», и порвала, представляешь, всю тетрадь, все листочки подряд. И фотокарточки изорвала. А он ничего, смотрит, молчит, рот начал растягивать. Ну как он умел улыбнуться, не помнишь? Улыбнется так легонечко, и сразу все ему простишь. А тут он меня простил… Я ведь тоже его грызла, что зря на заводе работал, зря был прямым, честным, может, торговать надо было, или карьеру делать, дружбу правильную завести, глядишь, и не остались бы нищими. Он и запил, последние годы, потому что жизнь пролетела и мы вместе с ней. Ты смотри, Сережа, не дури, как дядя Коля: умей притворяться, правильно дружи… И сына научи: главное — не стать рабочим. Мало мы соображали, глупые, доверчивые, деревенщина…

— Что? Нельзя так говорить! — Я смотрел на нее в упор, ослепленный воспоминанием.

Бунт на бегу

Написав три книги и получив две премии, я создал свое движение и стал бунтовать на улице.

Я бунтовал «за волю, за лучшую долю». Бунт всегда был для меня ветром. Ветром, потому что ветер особенно силен на бегу. А я, бунтуя, непременно бежал — и в атаку, и при отступлении.

В бегущем есть нечто потешное, но бег дает преимущество. Бег — чувственное занятие.

Время фотографирует нас, но не надо замирать. Чем стремительнее мы бежим — тем щедрее нас осыпают вспышками.

Часто, когда я вспоминаю свой революционный бег, то думаю, что бег всегда был посвящен тогдашней моей по-девичьи нежной и по-бабьи грубой половинке, Ане. Бег был от нее и к ней.

Я уезжал в Воронеж — мутить бунт. К моему отъезду она отнеслась холодно. Равнодушие маскировало обиду: я мало ей уделял внимания, увлеченный единым множеством других людей. Она была чуткой и ранимой, но отделывалась гулкими резкостями и пустотой глаз.

В том году была холодная осень. Я командовал мальчишками и девчонками, организацией, названной в честь моей книги «Ура!». Да, со знаком восклицания. Дядя Коля Болбас одобрил по телефону.

В Воронеж я взял верного товарища Артема, первокурсника-философа. В купе с нами соседствовали офицер и старушка. Старушка свернулась калачиком наверху. С офицером выпили.

— Вижу, тени поползли, а я на посту стоял, по теням полоснул, все вскочили, орут, стреляют, бегают… Бой завязался. Оказалось, это чехи. Я бегу и в темноте — бац — лоб в лоб столкнулся с одним братаном. Упали, аж завыли оба. Вот, пацаны, война — беготня одна!

Артем внимал восхищенно. Я слушал со свойской полуулыбкой и думал: завтра у нас своя война. Наш бег.

Артем внимал восхищенно. Я слушал со свойской полуулыбкой и думал: завтра у нас своя война. Наш бег.

И было завтра. Целый день я разъезжал по Воронежу, готовя вечерний прорыв. В городе не было дорог, не было работы, а было много серых стен с бранными надписями — на тему секса и на тему политики.

Сумерки упали рано, иссиня-черные. Мы собрались на перекрестке, чтобы прошествовать в центр города и устроить митинг. Запрещенный. Беспорядочно дул пронизывающий ветер. Злой ветер был всюду, достигал костей и грыз их, высасывая содержимое. Я прижимал к себе ворох флагов, красных и желтых, словно надеясь ими согреться. Потом я раздал в толпе эти флаги — красные и желтые. Артем раздал файеры: дернешь за веревочку, и взлетит огонь.

Мы были предоставлены сами себе, двести человек молодых, из Воронежа, из Верхней Хавы, из Анны (есть и городок Анна в Воронежской области). Мы пошли. Я был впереди, в синем коротком пальто, светлый ремешок перекинут через плечо и соединен с белым легким мегафоном.

Утопил кнопку и услышал свой крик, как чужой. Крик за спину и далеко назад унес ветер.

Шли все быстрее — ветру навстречу.

Я почувствовал себя парусом, тугим и шершавым, кожа срослась с одеждой, а крик ветер заткнул обратно в глотку. Шипение и вспышка: Артем зажег первый файер, и все побежали, уже на бегу озаряясь огнями. С магазинным огнем ветер справиться не умел. Шипение и вспышка. Шипение и вспышка. Нас фотографировала сама русская революция и наши бешеные юные лица хоронила в свою неистощимую картотеку.

Мы вылетели из-за угла и впереди, на площади ждали, выстроенные в шеренгу, колеблемые ветром…

Мы накатили на них и остановились. От них был милицейский генерал — щекастый самовар. От нас — я, худой, с мегафоном.

— Ты у меня сегодня до Москвы не доедешь! — Хозяйской лапой он вырвал у кого-то горящий файер и сунул мне в лицо. Я дернулся назад.

— Урод! — услышал я звонкое, и следом Артем плюнул ему на усы.

Серые цепи, мгновенно соорудив клин, врезались в нас, ответно сжавшихся. И началось побоище — жаркий ком на ветру, со скрежетом подошв, ударами, воем и хрипом. В разгар всего этого коллективного объятия ненависти меня и похитили оттуда, с площади Ленина. Сильная рука сзади обвила шею, точно удав, и вдруг оказалось, что четверо вокруг не друзья, а недруги в гражданском.

Битье в машине, битье по дороге, битье на допросе.

В перерыве меня ввели в отдельную комнатенку, где воняло умопомрачительно чем-то скисшим и протухшим, и сфотографировали.

«Повернись!» — говорил мент. Я вставал в профиль. «Не дергайся ты!» Щека моя дергалась, ожидая удара.

Ночью вывели с автоматом в спину под черное небо. И не сбежать оттуда было, из пыточной крепости Черноземья. Небо было черно, затянуто, без звездочки.

Впрочем, к чему переживания? Вот какого-то забулдыгу в ту ночь и впрямь истязали (чем громче кричал, тем сильнее получал), пока он не отключился, а я — что? Ну под дых, ну по щам, ну выбил кулак сигарету из губ… (Большинство товарищей, кстати, и Артем тоже, в тот вечер сумели разбежаться, не захваченные.) Поэтому включу иронию: «круги ада», или «кругляши» — так я прозвал отверстия в железных дверях камеры. Наполненные ослепительным электричеством, они сверлили мой мозг приветом извне, как будто из каждого отверстия вот-вот вылетит маленькая птичка и будет целая стайка… Зачирикают пташки, носясь по нашей темной камере, ударяясь о каменные стены!

Я был неподвижен, сжатый во тьме телами бандосов, взятых за гоп-стоп, дурел, побитый, и глаз не мог сомкнуть, загипнотизированный сиянием этих маленьких круглых дырок. Все ждал птичек, хотя бы одну. Круги издевались. Я провел рукой по шее, нащупывая ссадину. Даже крестик отняли перед камерой, нехристи! Вероятно, чтоб не вскрыл крестиком себе вены…

Когда я вышел и обрушился поток звонков и эсэмэсок, я очень огорчился: Аня молчала. Позвонил. Она говорила вяло и безразлично, очевидно, в халате глядя телек. Она ни о чем не знала. Она не интересовалась мной, не набирала имя мое в Интернете, ей по фигу было, как пройдет экспедиция в чужой город.

Больше суток я просидел — она не знала. Узнав, протянула: «Ну, ясно», — на том конце линии дернула плечиком, теплым после ванной.

А потом была зимняя Москва, где я тоже бегал, огибая сугробы и скользя. Пришли с обыском домой. Столкнулся с милицией в дверях подъезда. Двое переглянулись, а я побежал. Ударился коленом о грязный лед — черный след на джинсах.

В тот день целый отряд вломился в квартиру, напугав Аню, она была ко мне гораздо нежнее прежнего плюс беременна нашим Ваней. Они устроили засаду, но она успела мне позвонить. Бедная Аня, ее ужаснул этот налет: она же хотела уюта. Но они и по Москве за мной гонялись. Активист Степан, очкарик со стальными зубами, футбольный фанат, их вычислил возле дома, где я спрятался, и помог мне убежать через черный ход. Мы с ним бежали, метель клубилась, сзади гремели крики. Мы с ним растаяли в снегах.

Разыскиваемый, я вечером нагло приехал в центр на день рождения к приятелю, удачливому журналисту: собрался махровый цвет официоза, и за столом все подтрунивали над моими злоключениями. Кто-то так и сказал: «Все бегаешь!». На выходе с праздника и взяли. Я переходил бульвар на углу улицы Петровки, тут меня хлопнул долговязый парень. Через секунду я очутился у памятника распятому Высоцкому, а со всех сторон бежали, бежали, бежали мужчины. Останавливались темные машины и из них выбегали. Автобус с ОМОНом, тяжело урча, въехал на тротуар и боком встал у Высоцкого. Я улыбался в клубах снега, а камера оперативной съемки сияла круглым огнем прожектора. Вспышки. Одна. Другая. На этом всё и кончилось.

Игра в догонялки. Догнали, поймали, осалили, засняли и, обрадованные, отвалили…

А через два года у меня были выборы. Сначала сладость «бабьего лета», фотографии для плакатов, которые будут развешаны по всей Родине.

Но ничего не сбылось. Портреты пошли коту под хвост. Ультиматум, высокий кабинет, щелкнул замок. Все, как в пошлых и ярких лентах. Я сумел выбраться в коридор, обманул приставленную охрану и сбежал. Помню свой топот по лестнице: бух-бух-бух. Я бежал обморочно, вслепую, как будто лежу, и сердце так колотится.

Провел по губам. Розовая пена. Забегался. Ах, это отпечаток твоей помады, милая моя. О, революция, левая подруга! Я отдал немало молодых сил нашему беззаконному бегу, изменяя размеренным движениям.

Ведь есть еще Анечка, родной дом, ужин, детский смех, халат, семейный альбом.

А может, чем не занимайся, жизнь будет бегом по кругу, и завтра — снова на площадь?

Приключения черни

Нет, я расскажу подробнее. Подробнее расскажу, говорю. Про то, как прорвался к Парламенту и был остановлен в полушаге от него.

Меня наградили охраной, потому что я попал на финишную выборов. Тренированные стражи и зеркальные машины с темным стеклом — чтобы никто меня не убил.

Но я тотчас захотел: пускай приставленные в меня поверят, хотя бы на чуть-чуть. Ну, пожалуйста, пускай они удивятся, что я не такой, как те, кого они раньше возили и берегли. Худ и скромен. И свитер бедняка, лиловый, старый, его еще отец носил.

Сквозь солнце «бабьего лета» катила наша черная зеркальная машина. Зазвонил мобильник.

— Да?

— Сергей Александрович? Мое имя Мила. Фамилия Смирнова. Хочу вас поздравить. Большой успех. Писатель-депутат. Да еще такой юный! В первой тройке! В бюллетенях на всю страну! — голос энергичной курильщицы. — Я представляю издательство. — Она назвала. — Мы узнали, у вас готова книга. Так?

— Рукопись.

— Вы теперь ужасно занятой. Но было бы чудесно! Мы хотели бы с вами задружиться!

— Предлагаю часа через два. На Маяковке есть «Кофе-хауз».

— Спасибочки. Так вы еще и ясновидец. У нас окна туда глядят. До встречи!

— Шестой, шестой, — глухо забормотал охранник с белым проводком в оттопыренном ухе. И что-то неразборчивое.

Они со мной возились третий день. У них были непроницаемые лица и мало слов. Мне казалось, я держу себя по-простому, легко. Я хотел добротой покорить сердца, на которых борозды проложила плеть. Шофер был весь пивной, а охранник — настоящий водочник. Горячее дыхание вырывалось сквозь его узкие серые губы, из мясистых ноздрей, и чудилось, он хочет оскалиться во всю пасть, клоунски наморщить нос, дико завопить. Сколько напряжения и обиды они уже пережили, шкурами прикрывая кого-то!

— С кем вы разговариваете? — спросил я в первый день.

— Вы ничего не заметили? — охранник даже приосанился. — Это наше сопровождение!

Сопровождение я видел мельком. Сопровождение ловчило позади, ближе к цели маршрута — вырывалось вперед и укатывало на разведку: нет ли угроз, и докладывало картину в проводок охраннику. Когда мы причаливали, они уже ждали нас, лихие четверо, выпавшие вон, их машина стояла дверцами нараспашку.

Назад Дальше