– Сейчас я к вам зайду и все объясню, – решился я наконец и бросил трубку.
Госпожа Вервихт отворила дверь еще до того, как я нажал на кнопку звонка. За ее спиной прятался хныкающий Фердинанд. Я рассказал обо всем, что произошло, глядя ей прямо в глаза. Ведь в глазах больше правды, чем во всех словах, вместе взятых. И пока Фердинанд орал и истерично топал ногами, я понял, что свершилось чудо: его мать мне поверила. Даже не дослушав меня до конца, она повернулась к сыну.
– Ты омерзителен, – сказала она по-немецки или по-голландски с немецким акцентом, уж не помню. Вероятно, по-немецки это звучало еще выразительнее.
Он снова завопил и попытался улизнуть вглубь дома, но мать крепко держала его за руку, не отпуская от себя. Я неожиданно успокоился и даже чуть было не сказал, что не обижаюсь и готов хоть сейчас поиграть с Фердинандом в грузовики, но не успел. Госпожа Вервихт захлопнула дверь после того, как назвала меня «хорошим мальчиком», вот так прямо и сказала – и определенно была права.
Я еще немного помешкал, стоя на крыльце и слушая, как госпожа Вервихт устраивает своему сыну выволочку. А ведь совсем недавно она обвиняла меня в жестокости. До того дня я понятия не имел, что такое мать-немка, но доносящийся из-за двери ор помог мне дорисовать ее портрет. Если мне суждено родиться заново, то пусть у меня будет немецкая мама, подумал я. Та, которая в состоянии отличить правду от вымысла. Та, что воздает должное трусам и слюнтяям, под ложными предлогами норовящим спрятаться под маменькину юбку.
Мой разрыв с Фердинандом Вервихтом не продлился и трех дней. Я снова зашел за ним, и мы как ни в чем не бывало побежали в школу. Теперь мы воображали себя полицейскими на мотоциклах и, с ревущими сиренами проносясь по улицам, вынуждали пешеходов прижиматься к домам. Однако с тех пор я стал остерегаться бледнолицых. Если кровь с трудом проникает в лицо, то, значит, мозгам вообще ничего не достается. Вот и получается, что они выкидывают фортели, которые даже в страшном сне не приснятся. Я лишь хотел сказать, что у Фердинанда было такое же восковое лицо, как у слабоумного, появившегося в дверном проеме нашего класса.
– Иди садись, – сказал директор школы, сопроводив слабоумного к одной из парт посередине класса.
Лет директору было уже немало, и он слегка насупился, будто пришел за влетевшим в окно футбольным мячом. Решение принять слабоумного в лицей Монтанелли исходило явно не от него. Как человеку старой закалки, вся эта затея наверняка была ему не по душе, но работающие в системе Монтанелли прочие авторитеты явно не оставили ему выбора.
Так или иначе слабоумному крупно повезло. Я наблюдал за его скованными движениями, пока он опускался на стул, а учитель английского Вермас прочищал горло, чтобы возобновить урок.
– Ян, можешь пока пользоваться учебником соседа, – сказал он.
У всех на партах лежала одна и та же книга. По ней мы должны были следить за тем, что читал нам вслух Вермас. Это была английская сказка «Алиса в Стране чудес» Льюиса Кэрролла.
5
Ничего нет хуже принудительного чтения вслух. Урок тянется в восемнадцать раз дольше, когда всем скопом приходится слушать книжку, которую и в одиночестве-то, развалившись в удобном кресле, ты вряд ли бы осилил. Этот Вермас был небось убежден, что «интересная книжка» остается интересной даже тогда, когда все двадцать четыре ученика штудируют ее одновременно, во всяком случае интереснее и поучительнее, чем отдельно взятые глаголы, прилагательные и спряжения.
Намерения у таких чтецов исключительно благие. Да и вообще, в лицее Монтанелли все преисполнены благих намерений. Только, по моему мнению, на одних благих намерениях далеко не уедешь. Есть, к примеру, люди, которые едят исключительно растительную пищу, потому что им жаль животных. Ну и прекрасно, пусть едят себе на здоровье. Так нет же, они пытаются обратить в свою веру всех остальных. Недавно по телику одна тщедушная, бледная тетка рассказывала, что на Филиппинах, или в Малайзии, или еще черт знает где живут отвратительные, жестокие люди, питающиеся мясом собак, которые продаются живьем на рынке. Она продемонстрировала фотографию связанной собаки. Действительно, зрелище неприятное. Однако мгновенно возник вопрос, какое голландской тетке до всего до этого дело. На экране появился номер счета, куда зрителей призывали перечислять деньги на акцию протеста против поедания собак. Вы бы видели самонадеянное лицо этой активистки, охмурявшей телеаудиторию. Пусть бы попробовала заикнуться об этом на Филиппинах, беседуя с тамошними аборигенами, которым и так жрать нечего… С какой стати к ним заявляется сытая дамочка из Европы и принимается диктовать, что и как им есть. Скорее всего, в тот же день эта вегетарианка, связанная по рукам и ногам, с кляпом во рту, во всей красе лежала бы на местном рынке. Подобный финал облегчил бы бремя мировых проблем.
Однако Вермасом двигали не только благие намерения, как и многими теми занудами, которые своими безжизненно гнусавыми голосами на долгие годы отбивают у тебя всякую охоту к чтению. В какой-то момент я твердо решил, что ни в жизнь не притронусь к книжкам, по крайней мере к тем, что подсовывали нам в Монтанелли. Уже на второй странице у меня в ушах раздается заунывный бубнеж кого-то из тех умников, кто сам не верит в то, что читает. С Вермасом дело обстояло иначе, он верил в то, что читал. Он просто тащился от собственного голоса и безупречного, на его взгляд, знания английского языка. Вы бы видели, как он сперва пробовал на вкус, словно шоколадные конфеты с начинкой, все эти английские словечки и только затем напыщенно и смачно их артикулировал. Первой книжкой, на которую я наложил табу, была «Алиса в Стране чудес». Я даже не знаю, хорошая она или плохая, – и никогда об этом не узнаю.
Помню, в той сказке фигурировал Чеширский кот, который до и дело исчезал, оставляя после себя лишь улыбку. Точно так же и Вермас оставлял нам свой голос, на несколько часов целиком заполняя твою голову и вытесняя все прочие звуки. Это был самодостаточный голос, наслаждающийся собственной пластичностью. Каждый учебный год он начинал с чтения «Алисы в Стране чудес», но когда ближе к развязке ты надеялся наконец увидеть свет в конце туннеля, то выяснялось, что существует еще и вторая часть – «Алиса в Зазеркалье». (Некоторые воспоминания всплывают спонтанно. Оставшись тогда на второй год, я имел счастье насладиться «Алисой в Стране чудес» и «Алисой в Зазеркалье» дважды.) Только ты уже собирался швырнуть этого распроклятого Льюиса Кэрролла о стенку, как тебе впаривали вторую часть.
Витать в облаках при этом было практически невозможно, так как в любую секунду Вермас мог передать эстафету тебе. У него был на это тонкий нюх: стоило кому-то из нас на секунду отключиться, и учитель был тут как тут. А тебе, конечно, следовало точно знать, с какого именно места продолжать чтение. При этом на наше произношение ему было начхать, хотя он и не мог удержаться, чтобы не корректировать нас через слово. Уж слишком очевидна была его патологическая зависимость от собственного голоса, и после двух-трех абзацев в чужом исполнении у него начиналась ломка. Так что, даже не будучи слабоумным, после уроков Вермаса ты волей-неволей начинал деградировать. На протяжении года он раз в неделю чесал языком, эксплуатируя чужой труд, но так ничему нас и не научил. Повезло ему, что Мария Монтанелли не застала его просветительской самодеятельности, что могло бы иметь для него плачевные последствия. Видела бы она эту вороватую физиономию, когда он, с довольным видом развалившись на стуле, самозабвенно декламировал нам свою «Алису», будто проводил показательный урок. Однако Мария Монтанелли была мертва, и некому было избавить нас от еженедельной пытки чтением вслух.
Впрочем, не только и даже, возможно, не столько голос Вермаса превращал урок английского в нестерпимую пытку, но это уже сугубо личное. Дело в том, что Вермас носил сандалии. Громоздкие кожаные мужские сандалии, от которых воротило. К женским сандалиям я отношусь спокойно: там и тесемки стянуты туже, и ступни у женщин миниатюрнее. Мужчины же, по собственной воле оголяющие свои огрубелые корневидные пальцы на ногах, выглядят противоестественно. От чересчур обнаженных ступней в открытых сандалиях, где пальцам предоставлена полная свобода, меня мутит. Но в то же время я не могу от них оторваться. Они притягивали меня как магнит, эти шевелящиеся корнеплоды под его столом.
Вообще-то, все учителя в лицее Монтанелли умели приспособить свой гардероб к веяниям моды. Новички обычно появлялись в сереньких кургузых костюмах, но уже через пару недель, обросшие месячной щетиной, облачались в брюки, которые не меньше полугода отмачивали в отбеливателе. Однако границей пристойности для меня всегда оставались сандалии. Здесь заканчивался хороший вкус и начинались неудобства для окружающих. Такой же пунктик у меня был и в отношении чужих глаз. Не переношу глазные капли и прочие прибамбасы. Особенно противно, когда люди ковыряются в своих контактных линзах. Когда у моей мамы смещалась линза, она растопыривала глаз, проливая при этом море слезной жидкости. Казалось, что глазам нечем дышать, – жуткое зрелище. От вида широко распахнутого, слезоточащего глаза, глазного белка с лопнувшими сосудами мне делалось до того не по себе, что и мои глаза наполнялись слезами. Как-то я сказал: «Подожди, сейчас принесу чайную ложку, мы поймаем эту непослушную линзу за глазным яблоком и вставим ее на место…» Сказал я это исключительно для того, чтобы преодолеть собственный страх. Мне полегчало. Не знаю, как это получается, но слова зачастую помогают вынести невыносимое. Ведь эту возню с линзами я на дух не принимал. «Но сначала забацаем укол, чтобы заморозить глазное яблоко». Чем большую чушь я нес, тем легче становилось на душе. Маме же было не до смеха, она принималась моргать еще яростнее, так что налитый кровью глаз грозился утонуть в собственной влаге. Вспоминается кадр из одного фильма, где изображение глаза заполняет весь экран, и вдруг по нему слева направо проходятся бритвой. Глаз, тысячекратно превышающий нормальные размеры, лопается. Наружу вырываются бесчисленные волокна, вытекает океан жидкости. Нет, такие страсти в кино показывать нельзя. К тому же без всякого предупреждения. Обливаясь холодным потом, умирая от ужаса, ты вжимаешься в кресло и думаешь, неужели этот взорвавшийся глаз останется с тобой навсегда. Ты знаешь, что он будет преследовать тебя всю жизнь. У меня до сих пор сердце уходит в пятки, когда я об этом вспоминаю[1].
Я бы согласился целиком перечитать «Алису в Стране чудес», если бы Вермас хоть разочек надел нормальную обувь. Во время уроков я не мог придумать ничего лучшего, как ценой нечеловеческих усилий зарыться с головой в книгу, лишь бы не видеть эти клубни, торчавшие из его сандалий. И тем не менее я был уверен, что не устою перед искушением снова заглянуть под стол и что все мои старания напрасны.
Слабоумного пока, судя по всему, ничто не беспокоило. Он воспользовался книгой Антона Керкграфе, который обычно всегда сидел один. Не потому, что с ним не хотели иметь дело, – просто за партой он предпочитал одиночество. Об этом много не болтали, все уважали его позицию и не цеплялись к нему. Сейчас же к нему подсел слабоумный. Такое часто случается в трамвае: лучше уж самому прикинуть, рядом с кем сесть. Если тебе и повезло занять свободное место, то будь уверен, что через секунду рядом с тобой пристроится пятисоткилограммовая толстуха с двадцатью тремя сумками и уже на следующей остановке тебя придется спасать от удушья с помощью искусственного дыхания. Слабоумный перегнулся через свою половину парты, стараясь не пропустить в «Алисе» ни строчки. Что вполне естественно. Как новичок, он проявлял искренний интерес к происходящему на уроке или, на худой конец, делал вид. С кем не бывает. Однако Антон Керкграфе норовил отодвинуться от него как можно дальше. В итоге он решительно переложил книгу на половину слабоумного и поступил благоразумно – теперь он, по крайней мере, мог сам решать, кому и на чью территорию вторгаться.
Я бросил взгляд на Эрика за соседней партой. Эрик тоже заметил шебаршение за партой Антона, повернулся ко мне и подмигнул. Герард, сидевший справа от меня, рисовал человечков на полях своей книги. Эрик – мой лучший друг. Герард тоже мой друг, но он мягкотел и поступает так, как мы ему велим. Короче говоря, мы всегда держались втроем. Если один из друзей относится к двум другим с уважением, это только укрепляет дружбу. Все решения принимали мы с Эриком, а Герард либо с нами соглашался, либо ссылался то на усталость, то на завал домашней работы. Поскольку он не отличался смелостью, мы в его присутствии хорохорились вдвойне. У Герарда есть привычка растекаться мыслью по древу, в то время как и без того все предельно ясно. Когда Герард вдается в ненужные подробности, мы с Эриком его прерываем: «Герард, давай потом…» или «Пора заканчивать, Герард». Тогда он обычно умолкает. И почти никогда не обижается, принимая наши комментарии как должное. Что иногда раздражает. Зато его почти невозможно не любить. Когда я остаюсь с ним наедине, он преображается, неожиданно проявляя себя с разных сторон. Он слегка побаивается Эрика, а мною безмерно восхищается, потому на многие черты его характера я смотрю снисходительно. Отец Герарда тоже работает в газете, но на гораздо более низкой должности. Герард, наверно, единственный во всем лицее, кто живет в районе панельной застройки. До недавнего времени у них с сестрой вообще была одна комната на двоих. Когда заходишь к ним в гости, то удивляешься, почему они в массовом порядке не попрыгают с тринадцатого этажа.
Отец Эрика – художник. Могло быть и хуже. То есть я хотел сказать, что у Эрика, вообще-то, классные родители. Его отец страшно знаменит, но не кичится своей славой. Всегда и во всем ему удается уловить суть, да еще так здорово ее выразить, что кажется, будто именно так ты и думал, не умея, увы, подобрать нужных слов. Ложатся в доме за полночь, мама Эрика постоянно готовит что-нибудь вкусненькое, и выпивают они будь здоров. Как-то раз я остался у них на ночь. Нам разрешили играть допоздна. Родители Эрика, похоже, вообще не смотрят на часы, времени для них как бы не существует. Проснувшись утром, мы вели себя как мышки. Родители спали на софе в гостиной, и я не мог налюбоваться ими. Отец Эрика прижимался к спине своей жены, одной рукой крепко обнимая ее за талию. В комнате с прошлого вечера висел сигаретный дым, а сквозь полузадернутые шторы на деревянный пол падал солнечный свет. Весь следующий день я думал о них, об их близости. Порой так просто быть счастливым.
У меня дома такого не было в помине. Не помню, чтобы мои родители когда-нибудь целовались в моем присутствии. Даже когда еще спали в одной постели, что тоже было две тысячи лет тому назад. Позже отец перебрался на диван в гостиную. Ему всегда не терпелось лечь пораньше, так что для меня и мамы вечера заканчивались, не успев начаться. Два вечера в неделю он проводил у вдовы, заявляясь домой лишь на рассвете. Понятное дело, что потом ему требовался длительный отдых.
После смерти мамы вообще все пошло наперекосяк. Когда я днем возвращаюсь домой, все окна еще зашторены и повсюду тошнотворный запах гнили, который не выветривается никакими силами. Мне становится так грустно, что лень даже раскрыть занавески. Я жарю яичницу, врубаю ящик или же иду прямиком к Эрику, у которого в семье все как у людей и где испытываешь такое чувство, что, хоть ты им и чужой, тебе там искренне рады. Поначалу я был настолько переполнен жалостью к самому себе, что ни с кем не хотелось общаться, доставлять кому-то лишние хлопоты и натыкаться на чье-то притворное сочувствие. У Эрика дома легче дышалось. Там продолжали шутить и не надевали масок. Они понимали, что мне нужна отдушина и что не стоит жить отшельником, даже если у тебя кто-то умер. Вокруг полным-полно неискушенных в жизни людей, ни черта в ней не смыслящих.
Настала очередь слабоумного зачитать фрагмент из «Алисы». Мы затаили дыхание. И не зря. Услышанное нами даже отдаленно не напоминало английский, но не хочу сейчас об этом распространяться, больно уж неловко. Однако Вермас, который обычно прерывал нас на каждом втором слове, здесь как язык проглотил. Спустя несколько минут он сказал: «Спасибо, Ян» – и как ни в чем не бывало продолжил чтение. Таким образом, в первый же день стало очевидно, что к слабоумному здесь особое отношение.
После урока английского мы с Эриком курили на школьном дворе. Слабоумный вышел из школы. На нем были варежки и шарф. Голова чуть валилась набок.
– До завтра, Ян! – крикнул Эрик.
Слабоумный не услышал прощального возгласа Эрика, по крайней мере никак на него не отреагировал. Не оглядываясь, он завернул за угол и исчез из виду. Потом из школы вышел Вермас. Прижимая к груди выцветший кожаный портфель, он радостно нам помахал.
– Пока, ребята, – сказал он.
Даже за пределами школы он продолжал наивно верить в свою неслыханную популярность среди учащихся. Мы проследили, как он залезает в свой «моррис-майнор» – автомобиль, рассчитанный на то, чтобы производить такое же сильное впечатление, как и его собственная персона. Через открытое окно он перебросился парой фраз с девчонками на велосипедах.
– Черт побери, какой же он все-таки законченный мудак, – сказал Эрик, затаптывая окурок. – Но беда в том, что сам-то он еще не в курсе. – Повернувшись ко мне, он спросил: – О’кей, куда пойдем?
– К тебе, – ответил я.
6
Я всегда говорю то, что думаю, если кто-то еще не понял. Довольно застенчивый по натуре, я уже в начальной школе решил побороть в себе этот комплекс. Не мог же я до конца жизни бессвязно мычать и опускать глаза, когда ко мне обращаются. В один прекрасный день я стал другим человеком. Благодаря природному остроумию мне ничего не стоило рассмешить других, так что изменить свой характер мне удалось без особых усилий. Это случилось, когда я вдруг просек, что юмор – отличное оружие против глупости тех, кто верховодит, что одной-единственной шуткой можно здорово подпортить им жизнь. Учителя в начальной школе не знали, куда от меня деваться. Задним числом я им искренне сочувствую. Этакий всезнайка, который за словом в карман не полезет, был для них совсем не подарок. Почитатели моего таланта нашлись сразу, однако поначалу я шутками не слишком злоупотреблял. Фишка в том, что я решил без стеснения озвучивать все, что приходило мне в голову, и с того исторического момента почувствовал себя гораздо свободнее. Бывает, правда, что я возвращаюсь в свою прежнюю скорлупу, краснея и заикаясь, как раньше. Главным образом при общении с теми, с кем слишком долго знаком, кто знает меня как облупленного и пользуется моими слабостями. Им это простительно.
Впрочем, не так-то легко иметь на все готовый ответ. Зачастую это мешает серьезному общению. Стоит мне оказаться в шумной компании, как я мгновенно вычисляю моих возможных соперников и одной-двумя убойными фразами затыкаю им рот. Сию же минуту я – в центре внимания. Ловкий, но недешевый трюк. Они, пугаясь до полусмерти, проникаются ко мне уважением, но интуитивно понимают, что поговорить по душам нам уже не придется. Иной раз я говорю Эрику, что в будущем мы прославимся на весь мир. «Мы и так знамениты», – парирует Эрик. Он прав. Когда один из нас берет слово, все вокруг замолкают. Разве можно взлететь еще выше? Эрик страдает той же болезнью, что и я, но он, по крайней мере, способен, что называется, поддержать нормальный разговор, если захочет. Мне этого не дано. «Он хоть когда-нибудь бывает серьезным?» – допытываются они у Эрика. Я только посмеиваюсь над подобными репликами, но на сердце кошки скребут. Ведь никто никогда не осмелится выплакаться у меня на плече или поделиться своими проблемами. С другой стороны, пожалуй, оно и к лучшему. Эти задушевные излияния наводят лишь зевоту. Ничего нового я все равно не услышу. Скука смертная.