А вот уже мелодия ее грустной арии. О, если бы Шакир был сейчас рядом. Как мучительно тянется время. Если б можно было долететь до него голосом, вьюгой, опуститься снегом на плечи, отдать ему все тепло песни, обогреть. Как бы она пела тогда. А может быть, в землянке включат радио, и, обмерзшие, у веселого разожженного огня солдаты вдруг услышат ее. Всякое же может быть… В землянке будет накурено, тесно…
Вот опять всплеснулись скрипки, как испуганная птица в густой чаще, и мелко-мелко застучал барабан, и вдруг охнул громко весь оркестр, и полилась томительная, завораживающая мелодия.
Хаят почему-то вспомнила себя девочкой. Они сидят с бабушкой на солнце и чинят мешки. Мешков много и солнца много. Оно жарит плечи. А в кувшине, в теньке, холодная вода. Она запрокидывает голову и пьет прямо из кувшина, и вода стекает по подбородку за майку и кажется, что она выпьет сто кувшинов не отрываясь, не передыхая. Вот она сбегает по тропе к реке и моет шерсть, и в воде плавают светлые облака, и река, словно небо, только близкое, можно замутить его рукой, и тогда разбегутся круги и облака вздрогнут… А вот бесконечные желтые киргизские степи, куда они переехали осенью. Она лежит у костра и смотрит на бегущий по полешкам огонь. И старый, большой киргиз тоже глядит на костер и поет, протяжно, невесело, покачиваясь слегка, и глаза его узкие и в них блеск огня. Степь будто ловит каждый звук, уносит его в черноту, и когда киргиз умолкает, кажется, что песня еще тянется далеко-далеко улетающим эхом. «Пой», — говорит киргиз, и Хаят поет, и ей хочется, чтоб обязательно получилось так же, как у него — протяжно, широко, неторопливо. Киргиз улыбается и пьет кумыс… Через два года они уезжали, и над степью лежало громадное, глубокое небо. Они уезжали в Симбирск… Потом, как-то вечером, в их маленький дом пришли два веселых военных и просили ее выступить на концерте для уходящих на фронт красноармейцев. Особенно ее упрашивал голубоглазый чубатый парень. Он часто оправлял ремень и краснел. Его звали Шакир. Она согласилась. А после концерта случилось то, о чем она никогда не думала, — она влюбилась. Шакир держал ее руку и говорил: «Я вас никогда не забуду… Может быть, когда-нибудь встретимся…» Они попрощались, но он не уходил. Шла война. А потом он искал ее долго, упорно и нашел в Казани. Она училась в музыкальном училище. Он пришел прямо на занятия и ждал у дверей, и его прогонял сторож…
Увертюра кончилась. Хаят взглянула на себя в зеркало. Дождь аплодисментов бушевал в зале.
Через пять минут ее выход. И вдруг Хаят охватил страх — оперу принимают хорошо, а что будет дальше?
Она прошла узким коридором. Увидала маленький микрофон на краю сцены, подумала: «Может быть, он услышит меня», ей стало покойно и, не дожидаясь указания режиссера, она точно ветер выскользнула на светлую сцену, подхваченная зыбкой мелодией радости.
Она забылась. Она пела, подойдя близко к микрофону.
Она видела землянку, усталые руки, протянутые к огню, видела Шакира. И зал настороженный, точно боясь вспугнуть ее, слушал, затаив дыхание, и вдруг раскололся разом громкими хлопками, требуя повторить арию…
Хаят пела. Ей было легко. Она не чувствовала усталости, ей казалось, что она может петь очень долго, доверяя людям что-то очень большое, хорошее.
Когда закрылся занавес, ее обступили артисты.
— Поздравляем, Хаят ханум!
— Вы прямо колдунья…
Она стояла смущенная, счастливая, не зная, что сказать. «Слышал ли он меня?» — думала она. Ей пожимали руки. Она быстро отвечала:
— Спасибо, спасибо…
И когда осталась одна в тихой гримировочной и легла на диван — в театре все знали ее излюбленную привычку и поэтому никто не мешал ей, — когда вдруг почувствовала приятную истомленность, она закрыла глаза, точно опять улетая далеко, но в дверь кто-то постучал и просунул в щель лист бумаги:
— Это вам.
— Очевидно, поздравительная телеграмма… Положите на стол, — сказала Хаят, не поднимаясь. Она лежала и думала: «От кого бы это могло быть?» Но вскоре забыла об этом и снова перенеслась мыслями на сцену, представляя, как она будет петь в последней картине. Она слышала, как прозвонили два раза, вдруг быстро соскочила с дивана и, захватив на ходу со стола телеграмму, заторопилась к выходу.
В коридоре одна из певиц, молоденькая, с тонкими руками, спросила ее, показав на свой грим:
— Хаят апа, хорошо так? — и заговорила сбивчиво, краснея: — Если б мне удалось спеть когда-нибудь, как вы… О нет, этого наверное, никогда не будет.
— Будет. — Хаят ласково взяла ее за руку.
Прозвенел третий звонок. Хаят подошла к свету у сцены и развернула плотный лист. Все закачалось и тихо закружилось. Она продолжала стоять на одном месте, но будто оказалась вдруг в глубоком колодце.
«Лейтенант Шакир Гайнутдинов пал смертью храбрых в боях против врагов…»
— Хаят апа, приготовьтесь к выходу, — громко сказал рядом помощник режиссёра. Она не ответила. По ее щеке косо ползла слеза. Посиневшие губы вздрагивали. Она вся сникла.
О продолжении спектакля нельзя было даже и думать. Помощник режиссера мял в руках программу, не зная что предпринять. Он даже не успел спросить: «Что случилось с вами, Хаят апа?», как она, покачнувшись, пошла на сцену.
Она пела.
Она пела тихо. Она чуть пригнулась. Она была матерью, у которой белые убили двух сыновей. Вот она подошла к речке, прислонилась к одинокому дереву и запела громче, словно вслушиваясь во что-то огромное, спрятанное глубоко в сердце. Эта песня напоминала о большой земле, осеннем примолкшем лесе, о далеком, бегущем облаками небе и тишине упавшего вечера.
Она трудно передвигалась по сцене, и дирижер удивленный ее игрой, застыл тонкой палочкой, и уже не только Хаят плакала, стоя на середине сцены, но и оркестр стонал, плакал.
Печально звенели скрипки, тяжело вздыхала виолончель. Но вот призывно запела труба, Хаят выпрямилась, подняла голову, взбежала на горку, и полилась чистая щемящая песня, прозрачная, как утро после дождя, — Хаят пела громко, высоко, точно хотела, чтоб ее голос, ее скорбь услыхали степи, леса, птицы. И уже вступил хор, и в зале все встали…
Когда закрылся наглухо занавес и вспыхнул яркий ослепительный свет и Хаят убежала в гримировочную, за сценой стали собираться гости, чтобы поздравить ее. Но стоящий у двери помощник режиссера что-то сказал директору, и тот быстро вошел к Хаят и вернулся назад ни на кого не глядя, не улыбаясь.
— Хаят Мансурова никого не может принять сейчас. Она просила поблагодарить вас. Ей… Она просила извиниться от ее имени… — сказал директор.
МУКИ СОВЕСТИ Перевод Р. Кутуя
По мере того, как густела за окном темень, и в доме становилось тише, напряженней.
Было уже за полночь.
Тишина будто устоялась, отяжелела, и лишь иногда, словно вспугивая ее, стонал маленький Рустем и легко шуршали шаги Хадича апа. Она присаживалась у постели и долго сидела неподвижно, опустив голову, чуть сдерживая слезы.
Что делать, она не знала и сжимала пальцы.
Которую уже ночь, вся в ожидании, прикрыв уставшие от бессонницы веки, просидела она в неизвестности.
— Что делать?.. Что делать? — повторяла тихо, точно вслушиваясь в себя. — Лучше бы я сама заболела, мой мальчик.
Она смотрела на сына, теплой рукой гладила его горячий лоб, черные мягкие волосы они особенно были черны на белом снегу подушек.
— Папа… Папа, — звал ребенок в бреду. — Папа, ты меня тоже возьми в Москву… Ты ведь отпустишь меня, мама?
Хадича апа вздрагивала.
— Хорошо, хорошо, отпущу, — шептала она невольно, точно сын мог услышать ее, — отпущу…
Она бесшумно двигалась по комнате. Ей было страшно одной в плотной тишине ночного дома. Каждый раз, когда в коридоре раздавались шаги, она порывалась к двери, но снова устанавливалась тишина, и, сникнув, Хадича апа возвращалась к постели сына.
Она ругала себя за то, что не вызвала мужа телеграммой. «Если б он был дома, думала она. — Если б… завтра же дам телеграмму. Почему-то и доктор задерживается… Он придет. Он спасет его… Он должен спасти…»
Она успокаивала себя, ей казалось, вот сейчас откроется дверь и войдет он, доктор.
«Он спасет… Только бы пришел… А если не придет? Поздно. Скажет, уже поздно, и не придет… А если до утра… Если утром действительно будет поздно, а сейчас… Нет, нет, он придет…»
Она стояла оцепенев, уронив вниз руки. Она не могла сделать ни шагу.
Рустем стонал.
А несколько дней назад он бегал, смеялся, кричал, наполняя комнату шумом, тем необыкновенным легким шумом и суетой детства, от которого звенит стекло, веселее горит свет и утро начинается с тысячи незаметных мелочей, с горячего вкусного чая и улыбки. Его голос летящий, быстрый, его меткие вопросы — а почему? — каждый день был для него открытием — делали жизнь праздничной, торопливой. А как он любил отца… Любил забираться ему на колени и слушать страшные сказки. Отец приходил с работы усталый, ему было не до сказок, но он выдумывал их, всегда новые, неожиданные. А теперь…
Она смотрит на рассыпанные по полу игрушки. Освещенные тихим светом ночной лампы, они кажутся ненужными, лишними рядом с низкой постелью больного сына…
Несмотря на поздний час, доктор все-таки пришел. Пришел, растер красные большие руки. Быстро достал из блестящей коробки шприц, сделал мальчику укол, дал лекарство, потом молча, напряженно держал сильными пальцами тонкую руку Рустема, считая пульс, и, взглянув на притихшую, измученную бессонницей мать, сказал:
— До утра ничего не давайте. Ему нужен покой. Да и вам надо отдохнуть. Зачем так мучить себя.
— Как, доктор?..
Он молчал, обдумывая, что сказать, и она чувствовала, как вспыхивает все лицо ее, как сухо становится во рту.
— Мой муж в Москве… в командировке. Может быть, вызвать его? — она едва вздрогнула бровями. — Скажите правду. Я должна знать правду.
— Напрасно вы хотите беспокоить его. Конечно, состояние мальчика нелегкое, но и нельзя сказать, чтоб слишком опасное. Не будем гадать. Подождем до утра. А завтра я зайду еще.
Хадича апа закрыла дверь, ей стало грустно оттого, что опять она одна, что скоро уже начнет светать, а сон не идет — она встала у спинки кровати, прислонилась щекой к холодной стене, закрыла глаза.
Рустем, успокоенный уколом, спал…
Утром снова пришел доктор. Хадича апа выбежала ему навстречу воспрянувшая, светящаяся радостью.
— Здравствуйте, доктор. Температура спала до 38°. Спасибо вам… Он выпил пятнадцать ложек бульона, — она торопилась высказать ему все, — спасибо, что пришли ночью… Я уж и не знаю, что было бы.
Раджапов присел у постели.
— Выздоравливаем, молодой человек! — он положил свою большую руку на узкую ладонь мальчика. — Скоро на улицу побежим? Весна, сосульки капают… Мальчишки тебя ждут, скучно, говорят, без тебя. Ты, наверно, крепко дружишь с ними.
— Дружу. Только не люблю Наджипа.
— Почему?
— Плакса он.
— Я тоже не люблю плакс. Ну вот, выздоравливай, и я тебя познакомлю со своим сыном. Его Вилем зовут. Хорошее имя?
— Хорошее.
— Он не умеет плакать… Договорились?
— Договорились.
Рустем улыбнулся, а потом и рассмеялся, сам не зная отчего.
В комнате словно посветлело разом. Хадича апа смотрела на сына и доктора, — щеки ее погорячели, ей хотелось сказать доктору что-то очень хорошее, светлое, но она просто мягким голосом проговорила:
— Давайте пить чай.
Во время чая они тихо разговаривали; доктор был весел — ему, вероятно, нравилась чистенькая небольшая комната, большеглазый мальчуган, оживающий на глазах, — доктор понимал, что в какой-то мере и он внес спокойствие и частичку тепла в этот добрый дом.
Но нужно было уходить — ждала работа и он начал собираться.
Обернувшись к вешалке, он неожиданно вздрогнул, скользнув взглядом по портрету, висящему на стене, — вздрогнул, чуть не зажмурился, зорко вгляделся в военного человека, мирно сидящего на стуле, замешкался — как-то особенно ясно стало в голове.
«Это он? Он… Тагир Кахарманов. Неужели он?»
— Кто это? — резко повернувшись к Хадича апа, спросил Раджапов.
— Мой муж… — она удивилась перемене в докторе.
Она повторила:
— Мой муж. Вы были знакомы?
— Нет, нет… не знакомы, — сказал доктор и точно испугавшись, что откроется неправда его слов, шагнул к вешалке, сорвал пальто, будто между прочим спросил:
— На снимке он выглядит богатырем… А какой он в жизни?
— Не знаю даже, что и сказать. До сих пор друзья говорят о его смелости… Не знаю.
— Да…
Он хотел еще что-то спросить, но одернул себя, подумав: «Зачем? Зачем тревожить ее старую, уже заживающую рану. Ей, наверно, очень тяжело вспоминать о муже», — попрощался и вышел на улицу.
Но отойдя недалеко от дома, он остановился — горячей волной его захлестнуло беспокойство: «Жив или умер ее муж?.. Не может быть, но все-таки…», и не отдавая себе отчета, он медленно пошел назад и снова постучал в дверь. Хадича апа, увидев опять доктора и его разом осунувшееся, потемневшее лицо, его ставшие вдруг старыми плечи, озабоченно спросила:
— Что с вами, доктор?
— Ничего, что вы. Последнее время я стал чувствовать себя плохо. Это пройдет. Но я, кажется, не сумею в ближайшую неделю к вам зайти. Вы меня вызовете только, когда мальчику будет хуже… Хорошо?
— До свидания, доктор. Пожалуйста, извините за беспокойство. Не болейте… — Хадича апа закрыла дверь.
Раджапов, зажав портфель в руке, невесело шел по улице, глядя прямо под ноги. Перед его глазами стояла та, тяжелая, почти непостижимая ночь, острота которой уже было стерлась в памяти, но снова ожила и затревожила, стоило только увидеть ему знакомое лицо, не укоряющее — открытое, глядящее со старого снимка.
Та ночь была восемнадцать лет назад.
И если потом она всплывала в памяти легким поплавком, то в эти дни Раджапов испытывал редкие муки совести — в нем боролись два человека: один прошлого, подернутого дымкой времени, другой настоящего, ясного, стремительного и требовательного. Воспоминание заставляло проклясть прошлое, ненавидеть себя и совесть, как чуткая игла, невидимо ранила, мучительно, непрестанно.
Почти неделю Раджапов жил, точно в забытьи, он что-то делал, что-то говорил, но все это было каким-то отрешенным — основная жизнь его была в себе.
Быстрый на шутку, он стал грустен, задумчив. И жена и дети, чувствуя глубокую перемену в отце, пытались понять его, отвлечь, но он на вопрос: «Что с тобой?» отвечал отрывисто, словно обрезая ножом:
— Ничего особенного. Просто устал… Мне немного нездоровится, — и уходил в свой кабинет и, запершись в нем, оставался один на один со своей совестью — и текла долгая ночь, будоража и обессиливая.
Но «недомогание» продолжалось и на второй и на третий день, оно как река, что где-то имела узкое начало, а дальше ширилась, омывая берега, извивалась и уносилась неведомо куда.
В доме стало необжито, холодно. Только маленький Виль все играл, перебегая из комнаты в комнату, пробовал звать отца, стуча кулаком в дверь кабинета: «Папа, папа… Hу, папа…»
Но не услышав в ответ привычных слов: «Иду, сынок!», он тоже утихал и уже просто ходил между игрушек, решая, отчего у взрослых все так трудно и сложно.
Нагима апа, положив руку на плечо мужа, спрашивала:
— Может быть, ты болен, Ризук?
— Нет, — коротко отвечал он.
Она, не удержавшись, начинала плакать — ей было обидно, что он оставляет ее в полном неведении, замыкаясь в себе.
— Ну что случилось? Что?.. Почему ты молчишь? — сыпала она вопросами сквозь слезы. — Может быть, на работе у тебя что-нибудь не ладится? Расскажи мне, вместе решим, что делать, не таись в себе, если тебе больно. Почему ты вдруг переменился? Какая причина?.. Уже неделя, как ты не бреешься. Каждое утро занимался диссертацией — теперь бросил. Каждый вечер ты играл на скрипке — бросил. Мы никуда не ходим. Мы сидим дома. Раньше хоть к Ивану Васильевичу заходили в гости… Все кончилось. Что же… почему ты молчишь? Даже Виль и тот чувствует что-то неладное. Он говорит: «Папа не пускает меня в кабинет. Папа стал сердитым…»
Раджапов сидел, охватив руками колено, лишь изредка взглядывая на жену. Как всякий добрый человек, он легко отзывался на чужую боль и готов был облегчить ее, открыть тайник души, высказать все, только чтоб не видеть слез жены, только чтоб стало все по-прежнему, когда в доме будут легки, не напряженны шаги и распахнуты двери. Но откровение стоило бы признания вины, признания, которое он таил от всех вот уже восемнадцать лет. Откровение стоило бы и освобождения — нет страшнее суда, чем суд совести — освобождения, облегчения. Как в чистом зеркале, он видел себя, казнил себя думами, но не открывался никому. Он расстегнул ворот — душно. Он погладил плечо жены. Он отыскивал теплые слова, чтоб успокоить ее.
Она всматривалась в его глаза — всегда мягкие, задумчивые, они ничего не выражали теперь, хотя были светлы, как стекло.
Раджапов отвернулся. Он не мог смотреть прямо в глаза, он не мог поведать ей горькие думы.
Быстро одевшись, он вышел из дома. Опять нахлынули мысли, роясь и вспыхивая, как моль на свету, они стремительно сменяли друг друга, одна картина другую, и Раджапов, погруженный в их мир, не видел ни улицы, ни пробегающих машин, он просто шел, не зная куда.
Очутившись в парке, он отыскал свободную дальнюю скамейку и закурил. Точно прозрачная вода, накатывала всплеском музыка, тихо прогуливались по аллеям девушки, смеясь, вскрикивая от чего-то неожиданного, радостного, — их смех был, как предчувствие любви, свободен и легок, и, глядя на них, Раджапов вдруг остро понял, как дорого и невыразимо обыкновенное «жить», ему казалось, будто он где-то давно-давно потерял что-то очень большое, значительное, к чему возвратиться уже нельзя.
«Я потерял радость. Я не могу смеяться, как они, глядеть открыто не могу», — и снова шагал по улице с тяжелыми, как вода в половодье, думами — один.