В Наркоминделе, куда с запиской от Маленкова пришел Иванов, соответствующий чиновник быстро выяснил, что вакансия, на которую направляли беднягу Иванова, уже занята. С другой стороны, чиновник обязан был трудоустроить этого нелепого типа — ведь немыслимо же перед Маленковым обнажить наркоминдельский бардак! Времени на размышления было мало. Чиновник что-то накарябал на бумажке и довольно вежливо предложил Николаю Ивановичу идти в комнату №… Оказалось, что эта комната относится уже к западноевропейскому отделу Наркоминдела. Тут же Иванов получил назначение, которое безропотно подписал. А назначался он первым секретарем посольства в Париже с предписанием незамедлительно туда выехать. Это было летом 1939 года.
Иванов даже не успел оглядеться в Париже, как подобно грому из ясного неба на экранах кинохроники мелькнула затянутая в кожу спина Риббентропа, влезающего в роскошную машину во Внуковском аэропорту. Советско-Германский пакт радикально изменил политическую ситуацию в Европе. На кремлевский адрес полился поток приветственных телеграмм, восхваляющих гениальнейшего и прозорливейшего Вождя Народов, какой уже раз разрушающего козни империалистов и плутократов (нео — немецкое словцо!).
Нашим послом во Франции тогда был Суриц, как раз в это время болевший гриппом. Верховодил в посольстве — второй секретарь, который, как говорят знающие люди, находится не в номенклатуре Наркоминдела, а совсем другого наркомата, находящегося, правда, неподалеку. Кадровые дипломаты, естественно, таких субъектов не уважают и боятся.[20]
И тогда хозяйствовавший в посольстве второй секретарь решил, что посольство — это прежде всего советское учреждение. И оно не может быть в стороне от стихийного изъявления глубочайшей благодарности Лучшему Другу Советских Дипломатов. Телеграмма в традиционной терминологии была быстро написана, больной Суриц даже не подписал ее — велел сделать это своей жене, которая дальше порога посольской квартиры ретивого второго секретаря не пустила. Это послание по глупости забыли зашифровать, и оно было на следующий день опубликовано в парижской прессе. Разразился политический скандал. Французское правительство, расценивавшее советско-германский пакт, как нож в спину прекрасной Марианны, объявил Сурица persona non grata и предложило ему выкатиться из Парижа в 24 часа. И таким образом преподаватель политэкономии Иванов как старший по дипломатическому званию (к этому времени его повысили в звании до советника) стал исполнять обязанности посла СССР во Франции.
Такой зигзаг судьбы все же не выбил из седла Иванова. Оказалось, что он был далеко не глупым человеком с сильным характером. Коммунисту старого закала Иванову пришлось много вынести в сложнейших условиях сразу же начавшейся «странной войны». Но особенно тяжко ему пришлось, когда фашисты оккупировали Париж. Невыносимо было, например, снабжая советскими паспортами оказавшихся в смертельной опасности интернированных испанских республиканцев (он спас таким образом жизнь многих тысяч людей), сидеть в фашистских президиумах рядом с немецким комендантом Парижа генералом Штюльинагелем[21] и каким-нибудь прохвостом Абетцом — ведь немцы тогда были нашими союзниками (как тогда говорили, «наши заклятые друзья»). В эти страшные месяцы в здании нашего посольства нашли убежище видные антифашисты, в том числе Эренбург.
Иванов одним из первых предупреждал Москву о готовящемся Гитлером страшном ударе. Подлинный патриот своей Родины, в неимоверно тяжелых условиях он выполнял свой долг. Между тем второй секретарь вел себя совершенно иначе. Он воспринял советско-германский пакт «на полном серьезе» и служил его реализации верой и правдой. Общий язык с немецко-фашистской военной администрацией и гестапо наш доблестный чекист нашел быстро. Не следует удивляться поэтому, что между первым и вторым секретарями нашего посольства возник острейший конфликт на принципиальной основе. Кончилось это тем, что в декабре 1940 года Иванов внезапно был вызван в Москву. Надо полагать, что его враг приложил к этому руку.
По прибытии в Москву Иванов прямо отправился в Наркоминдел, в кабинет к Молотову, который принял его весьма любезно. «Я вижу, Вы очень устали, товарищ Иванов, нервы, нервы. Да и с немцами, как говорят, не можете сработаться. Ну, ничего, отдохнете тут, поправитесь. Отсыпайтесь, завтра увидимся!»
Его арестовали той же ночью. Приговор был вынесен в сентябре 1941 года. Он заочно получил пять лет (судило его ОСО) по обвинению… в антигерманской пропаганде! В эти дни немцы уже стояли у ворот Москвы. У меня нет слов, чтобы прокомментировать этот чудовищный приговор. Оказавшись в заключении, он пользовался любой возможностью, чтобы в «письменном виде» требовать пересмотра нелепого приговора. Тщетно! Только спустя пять лет, отсидев «от звонка до звонка», он вышел на волю, получив «минус». Устроился жить и работать в Иванове. Опять читал курс политэкономии, подправленный самоновейшими изысканиями Вождя в этой области.
В мае 1967 года я впервые побывал в Париже и был, как и все до меня, очарован великим городом. По каким-то копеечным делам мне и моему товарищу по командировке, а в прошлом ученику Юре Гальперину пришлось побывать в нашем старом посольстве на рю Гренель. Довольно долго мы ожидали какого-то посольского чиновника, который должен был поставить печать на смету наших дополнительных расходов. И все это время я физически, прямо до галлюцинаций, ощущал присутствие в этом старинном красивом здании несчастного Иванова. Все время, пока я рассказывал, Юра молчал. Когда я закончил, Юра заметил: «А теперь, Иосиф Самойлович, я Вам кое-что расскажу. Вы, конечно, знаете мою жену Наташу? Так вот, она дочь этого самого Иванова». Больше он ничего не сказал. Милую и очень интеллигентную Наташу я отлично знал с давних пор — но ведь все ее считают дочерью Геннадия Семеновича Фиша — мужа Наташиной матери, Татьяны Аркадьевны, которая, выходит… Да, пожалуй, не надо больше ничего спрашивать у Юры.
Тут, кстати, нам поставили печать, и мы пошли на рю де Бак к набережной Анатоля Франса, где находился наш отель.
Только много лет спустя я поговорил с Наташей о судьбе ее отца. От нее я узнал, что после наступления эпохи «позднего реабилитанса» Николай Николаевич Иванов вернулся в Москву, вторично женился и даже как будто пошел в гору — стал работать в редакции какого-то общественно-политического журнала. Умер он в 1965 году.
Размышляя об удивительной судьбе Николая Николаевича Иванова, я уже потом, спустя много лет, отмечал некоторые неувязки в рассказе Владимира Михайловича. Он, например, до 1933 года был женат, потом развелся. Как же могли его в разведенном состоянии послать за границу? Похоже на то, что «выездные порядки» тогда сильно отличались от нынешних. К тому же еще и приспичило — надо было срочно заполнять освободившиеся вакансии. И еще я узнал, что будучи доцентом политэкономии, Иванов живо интересовался иностранными делами… Ну, а кто тогда не интересовался?
Космогоническая поэма
Не приходится доказывать ту простую истину, что каждая область науки имеет своих специфических психов. Возьмем, к примеру, математику. Для этой древнейшей из наук характерным типом сумасшедших являются так называемые «ферматики». Эти несчастные всю жизнь маниакально пытаются доказать знаменитую теорему Ферма. Простота формулировки («… не существует таких трех целых чисел X, Y, Z, чтобы выполнялось равенство Xn + Yn = Zn, если n > 2) толкает на безуспешные попытки доказательства этой теоремы даже лиц с более чем скромной математической подготовкой. Решение проблемы до сих пор не найдено, и вообще, похоже на то, что утверждая в краткой записи на полях Диофантовой «Арифметики», что он эту теорему доказал, великий французский математик ошибся.
Мне рассказывали прелестную историю о том, как ученый секретарь математического института им. Стеклова, проводя свой отпуск в маленьком молдавском городке, в местной районной газетке (использованной им как кулек при покупке на базаре вишен) случайно прочел, что какой-то тамошний школьный учитель доказал Великую теорему Ферма. И тут ученому секретарю пришла в голову блестящая идея. Он вырезал заметку и по приезде в Москву положил ее под стекло своего письменного стола в служебном кабинете. Следует сказать, что приходящие в институт со своими гениальными идеями психи попадают прежде всего к ученому секретарю. Теперь представьте, что приходит очередной «ферматик» и излагает свой часто довольно хитроумный и не просто «ловящийся» бред. Ученый секретарь молча его выслушивает и указывает на лежащую под стеклом газетную вырезку. И таково уж магическое воздействие печатного слова на советского человека: по крайней мере 80 % недостаточно устойчивых психов понуро уходили восвояси — очень жаль, но с доказательством великой теоремы они малость опоздали! Это редкий по эффективности пример рационализации производства, в данном случае — делопроизводства, т. к. настырные психи обычно втягивают ученых секретарей в изнуряющую переписку с разными партийными и советскими инстанциями.
Космогоническая поэма
Не приходится доказывать ту простую истину, что каждая область науки имеет своих специфических психов. Возьмем, к примеру, математику. Для этой древнейшей из наук характерным типом сумасшедших являются так называемые «ферматики». Эти несчастные всю жизнь маниакально пытаются доказать знаменитую теорему Ферма. Простота формулировки («… не существует таких трех целых чисел X, Y, Z, чтобы выполнялось равенство Xn + Yn = Zn, если n > 2) толкает на безуспешные попытки доказательства этой теоремы даже лиц с более чем скромной математической подготовкой. Решение проблемы до сих пор не найдено, и вообще, похоже на то, что утверждая в краткой записи на полях Диофантовой «Арифметики», что он эту теорему доказал, великий французский математик ошибся.
Мне рассказывали прелестную историю о том, как ученый секретарь математического института им. Стеклова, проводя свой отпуск в маленьком молдавском городке, в местной районной газетке (использованной им как кулек при покупке на базаре вишен) случайно прочел, что какой-то тамошний школьный учитель доказал Великую теорему Ферма. И тут ученому секретарю пришла в голову блестящая идея. Он вырезал заметку и по приезде в Москву положил ее под стекло своего письменного стола в служебном кабинете. Следует сказать, что приходящие в институт со своими гениальными идеями психи попадают прежде всего к ученому секретарю. Теперь представьте, что приходит очередной «ферматик» и излагает свой часто довольно хитроумный и не просто «ловящийся» бред. Ученый секретарь молча его выслушивает и указывает на лежащую под стеклом газетную вырезку. И таково уж магическое воздействие печатного слова на советского человека: по крайней мере 80 % недостаточно устойчивых психов понуро уходили восвояси — очень жаль, но с доказательством великой теоремы они малость опоздали! Это редкий по эффективности пример рационализации производства, в данном случае — делопроизводства, т. к. настырные психи обычно втягивают ученых секретарей в изнуряющую переписку с разными партийными и советскими инстанциями.
В моей астрономической науке дела с психами обстоят не так «одномерно», как в математике, где, как я слыхал, чуть ли не 34 психосочинений приходится на доказательство Великой теоремы Ферма. Характер психизысканий в астрономии — весьма чувствительная функция моды и поветрия в реальной науке о небе. Не могу себе простить, что я лет 30 тому назад не завел специальную папку под названием «Нам пишут». Боже мой, что только мне не писали! Помню, например, как меня, так же, как и всех московских астрономов, одолевал один особо одержимый псих, который изобрел уникальную оптическую систему под названием телескоп-микроскоп («посмотришь с одного конца — телескоп, с другого — микроскоп»). Дело тянулось несколько лет, и чем оно кончилось, я просто не помню. Запуск первого советского искусственного спутника Земли и последовавшие после этого бурные события подействовали на психов примерно так же, как валерьянка на кошек. В конце концов, ведь и Циолковский также был гениальным психом-самоучкой и вполне годился в магистры этого удивительного ордена. Атаки психов на мою персону стали особенно ожесточенными после запущенной по моему предложению искусственной кометы — облака паров натрия, выпущенного с борта спутника. Опыт действительно производил впечатление, особенно когда такая комета образовывалась в верхних слоях атмосферы. Хорошо помню, например, отклик на этот эксперимент одного психа-баптиста, содержащий такие удивившие меня строчки: «Куды пущаете ракету! Забыли церкву и собор!» А когда в 1962 году вышла моя книга «Вселенная, Жизнь, Разум», для меня настали совсем тяжелые времена — психи совершенно одолели.
Но из всех моих контактов с одержимыми, пожалуй, наиболее сильное впечатление на меня произвела эпопея Шварцмана. История эта началась в 1950 году. Это было примечательное время. Незадолго до этого, в 1948 году прогремела пресловутая сессия ВАСХНИЛ, когда фанатический и одновременно примитивно хитрый агроном Лысенко с полного одобрения Сталина разгромил и на долгие годы превратил в пустыню биологическую науку. «Почин» Лысенко вызвал аналогичные «движения» и в других науках. Благо и там «лысенковцев» было более чем достаточно. Это тогда некий Бошьян «доказывал», что микробы возникают из каких-то кристаллов, а вполне выжившая из ума жена известного старого большевика Лепешинская проповедовала содовые ванны как панацею от всех болезней и несла какой-то еще совершенно уже несуразный бред. В химии некая банда (почему-то помню фамилию одного из ее главарей — Шахпаронов) громила «буржуазную» теорию резонанса и одного из ее создателей Полинга, уже потом ставшего выдающимся борцом за дело мира. Мракобесы на физическом факультете, возглавляемые Федькой Королевым, заставили отречься лучшего из профессоров этого факультета Хайкина от основ механики, изложенных в его известном учебнике. Объявили было квантовую механику и теорию относительности буржуазными диверсиями и хотели на этой основе устроить шабаш по образцу сессии ВАСХНИЛ, но их «сверху» одернули: без настоящей физики нельзя ведь обеспечить боеготовность страны. Так что здесь, в отличие от биологии, обошлось без крови.
Моровое поветрие не могло не коснуться астрономии, где оно приняло своеобразные, к счастью, тоже бескровные формы. Наиболее ярким выражением лысенковщины в астрономии была космогоническая теория Шмидта и «учение» Амбарцумяна об образовании звезд не из диффузной среды, как это всегда считали и считают все астрономы, а из каких-то мифических, сверхплотных «Д-тел». Так возникла пресловутая «Бюраканская концепция» в звездной космогонии, перенесенная потом ее автором и на метагалактическую астрономию. Я, конечно, далек от того, чтобы ставить в один ряд разносторонне талантливого и глубоко порядочного Отто Юльевича Шмидта и Лысенко. Но объективности ради следует сказать, что пропаганда, вернее, навязывание гипотезы Шмидта о происхождении Солнечной системы (весьма спорной и в своей разумной части — не оригинальной), велась вполне лысенковскими методами, причем, началась она еще до «исторической» сессии ВАСХНИЛ. Так что Отто Юльевич в этом смысле является «пионером».
В те далекие времена организовывались космогонические конференции и совещания вполне в духе лысенковских «сабантуев». Приклеивали ярлыки (например, «хойлисты» — полный астрономический аналог вейсманистов-морганистов), научные проблемы решались голосованием после предварительного совещания на партгруппе — одним словом, все было, «как у людей». С «трудами» этих конференций было бы полезно ознакомить нашу астрономическую молодежь. Все-таки мы далеко ушли от этих для меня незабываемых времен. Но хотя от Лысенок, Бошьянов, Шахпароновых и прочей нечисти сейчас не осталось уже даже пыли, «учение» Амбарцумяна — единственное из «учений» этой далекой эпохи в сильно подлатанном виде все еще продолжает отравлять научную атмосферу, смущая незрелые и абсолютно перезрелые умы. Можно только надеяться, что этот реликт той далекой «культовой» эпохи прекратит свое существование вместе с его автором. Впрочем, возможно, я слишком оптимистичен.
Вернемся, однако к ситуации 1950 года. Вполне понятно, что описанные выше бурные события в астрономии немедленно нашли свое отражение в характере «деятельности» психов. Нас, астрономов, стали засыпать бесчисленными совершенно бредовыми космогоническими гипотезами. Впрочем, не будем так суровы к бедным маньякам: ведь если на профессиональном уровне господствовали тогда вполне психопатологические идеи и методы пробивания этих, с позволения сказать, «теорий», то что же оставалось делать «настоящим», так сказать, «освобожденным» психам? Именно в это время с чудовищной энергией нас, астрономов, стал атаковать некий Шварцман. Его плодовитость была угрожающей. В нашем центральном органе, «Астрономическом журнале», труды Шварцмана занимали заметную часть редакционного портфеля. Как это положено, бессменный секретарь редакции милейшая Анна Моисеевна давала на рецензии всю эту шварцманиану разным московским астрономам и перебрала почти всех. Коллеги отделывались, как обычно, краткими, поверхностными, сугубо отрицательными отзывами. Однако до поры до времени чаша сия меня миновала. Но, наконец, пришел и мой час: я получил от Анны Моисеевны пять довольно толстых, написанных от руки тетрадок — сочинения Д. Шварцмана. Я как раз собирался на очередной летний сезон в любимый Симеиз. Нужно было ликвидировать кучу московских дел, и, право же, мне было не до изучения лепета какого-то безумца. Недели две я так крутился и буквально за день до отъезда вспомнил о злополучных тетрадках. Превозмогая отвращение и досаду, вечером я стал просматривать эту пакость. Я решил Шварцмана забодать сразу же неоднократно испытанным против психов приемом: не читая текста, проверить размерности многочисленных, с виду довольно сложных, «трехэтажных» формул. Способ этот верный: отсутствие логики в мышлении неизбежно должно приводить к нарушениям размерности; например, в левой части уравнения будут килограммы, а в правой какая-нибудь бессмысленная комбинация из сантиметров, граммов и секунд. Этим методом я хорошо владею — однажды на смех большой аудитории прищучил самого академика Фесенкова. Велико же было мое изумление, когда размерности даже самых сложных формул у Шварцмана оказались правильные. Больше я ничего сделать не смог — был в полном цейтноте. На следующий день, буквально накануне отъезда из Москвы, я забежал в родной ГАИШ и по своему невезению напоролся на Анну Моисеевну. К счастью, рядом оказался мой старый коллега по аспирантуре Сережка Колосков, которого я, тонко сыграв на всем известной его жадности («Бери Шварцмана и проси за каждую статью отдельный гонорар, ведь статьи, сам понимаешь, близнецы»), быстро уговорил отрецензировать злосчастные опусы. Убегая из ГАИШа, я оглянулся и увидел Сережку и Анну Моисеевну, которые, оживленно жестикулируя, явно торговались. «Бедный Шварцман», — мелькнуло у меня в голове, но я тут же забыл об этом так же, как и о другой московской мути, от которой убегал к теплому морю.