Когда глубокой осенью я вернулся, Сергей Матвеевич Колосков сообщил мне, что он лихо «сделал» бедного Шварцмана, получив еще 500 рублей (старыми, конечно) за рецензирование. И тут же поведал совершенно поразившую меня новость. Получив очередную порцию отрицательных рецензий, Шварцман отколол номер: он заперся в своей комнате (где жил один) и оставил своим соседям записку. Текст записки буквально такой: «Обскуранты от науки отвергли мою теорию. В знак протеста и во имя науки я объявляю голодовку и прекращаю прием пищи». Через неделю обеспокоенные соседи взломали дверь комнаты и бедный автор космогонических гипотез в тяжелом состоянии был доставлен в больницу. Рассказывая эту печальную историю, крупный, переполненный здоровьем Сергей Матвеевич весело смеялся, а мне стало как-то не по себе.
Хорошо помню случившуюся через несколько месяцев после описанных событий какую-то очередную «космогонку» (так на нашем сленге назывались навязшие в зубах словопрения по т. н. «космогонической проблеме»). Совершенно не помню ни предмета словоизлияний, ни даже места, где это действо происходило. Однако до мельчайших подробностей мне врезалось в память появление, вернее, явление Шварцмана астрономическому народу. Во время перерыва между докладами появился и стал нарастать панический слух: «Идет Шварцман!» И все (я не преувеличиваю) бросились врассыпную — ибо почти каждый был замешан в рецензировании его муторных трудов. На что Алла Генриховна Масевич — «первая леди космогонок» — дама выдержанная, и та трусцой куда-то убежала, чуть ли не в туалет. Я же, по причине сильной близорукости, как-то замешкался, а когда опомнился, было поздно: навстречу мне по длинному коридору шла маленькая щуплая фигурка. Это и был ставший уже легендарным Шварцман. Я, словно загипнотизированный, неподвижно стоял, глупо уставившись на маленького человечка. Помню его совершенно белое молодое лицо и огромные горящие глаза. «Вы отвергли мою теорию!» — решительно сказал он. Я стал что-то блеять, мол, это не я, это Сережка и пр. «Вы отвергли мою теорию! Я Вам докажу!» — и с этими словами он, преисполненный достоинства, пошел обратно. И опять коридор наполнился «легальными» космогонистами, которые о чем-то привычно трепались. На душе у меня было пакостно — никак не мог забыть его глаз.
Потом я опять уехал на лето в Симеизскую обсерваторию, а когда в конце сентября 1951 года вернулся в Москву и в первый же день пошел в ГАИШ, я встретил уже поджидавшего меня Шварцмана. Физиономия у меня, естественно, вытянулась. Без всяких предисловий он сказал: «Я принес!» — и протянул мне завернутый в бумагу переплетенный фолиант, по весу соизмеримый с довольно пухлой докторской диссертацией. «Пожалуй, страниц на 300 потянет», — уныло подумал я и машинально попросил автора заглянуть через недельку. Не говоря ни слова, Шварцман ушел.
Незаметно пролетел остаток рабочего дня, наполненный главным образом обменом новостями с друзьями и сотрудниками. Уходя из института, я заметил на своем столе сверток и, морщась, как от зубной боли, вспомнил Шварцмана. Машинально я развернул сверток и обмер. На титульном листе огромной машинописной рукописи стояло:
Д. Шварцман КОСМОГОНИЧЕСКАЯ ПОЭМАМне стало совсем нехорошо, когда я принялся читать это уникальное произведение. Все 263 страницы были заполнены чеканным «онегинским» ямбом. Довольно часто на страницах этого чудовищного труда попадались формулы (я их живо вспомнил…), которые зарифмовать все же не удалось. Чтобы вы могли составить какое-то представление о качестве этих стихов, приведу начало вступления к «Космогонической поэме».
Вот так-то! В поэме довольно много примечаний, и все они зарифмованы. Шварцман непрерывно ведет полемику с пулковским астрономом (позже директором этой обсерватории и членом-корреспондентом Академии наук), большим путаником В. А. Кратом. Сколько язвительности, даже тонкой иронии «… что — тренье есть работы трата? (слова доподлинные Крата…») и вместе с тем — полная корректность и благожелательность к оппоненту! А ведь сколько кровушки выпили у Шварцмана коллеги Крата! Тут любой бы ожесточился, но не таков Шварцман. Вместе с тем, он дитя своего схоластического времени. Например как аргумент в полемике Шварцман советует: «…Раскройте Энгельса, дружок!..» Ничего не попишешь — к такой аргументации прибегали тогда не только психи… Потрясенный «Космогонической поэмой», я просто не знал, что мне делать.
Ровно через неделю передо мной сидел сам автор этой поэмы. Я спросил его, писал ли он когда-либо стихи? Нет, никогда не писал. Понятно, конечно, почему он выбрал ямб — ведь другого размера он просто не знал. Бедняга со школьных лет помнил только «…мой дядя самых честных правил…» — и это был весь его поэтический багаж. Когда он наглотался отрицательных рецензий на свои труды, рассматриваемые им как дело жизни, в его больное сознание въелась идея, что эти труды не понимают потому, что они написаны… прозой! И одержимый безумием человек буквально за 2–3 месяца совершил подвиг Геркулеса.
Годы, протекшие после окончания средней школы, он работал слесарем, всегда в ночной смене, днем же сидел по 10 часов в библиотеке Ленина. Практически не спал, питался… бог знает, где и чем он питался. Это был подлинный аскет. Что же мне с ним делать? И тут мелькнула неожиданная мысль. Я был тогда ученым секретарем комиссии по исследованию Солнца и располагал чистыми бланками. Я сказал сидевшему напротив меня Шварцману: «Я напишу Вам и притом на официальном бланке существенно положительную рецензию. Учтите, что власти у меня нет. Но с этой рецензией Вы, может быть, добьетесь публикации Ваших трудов. Может быть, хотя это и маловероятно». Шварцман прослезился — он явно не ожидал такого оборота. Я тут же написал ему рецензию, а знакомая машинистка напечатала ее на казенном бланке. Вот текст этой рецензии: «Рецензируемая работа Д. Шварцмана «Космогоническая Поэма» посвящена одной из актуальнейших проблем современной астрофизики. Оригинальная форма, которую автор придал своему произведению (стихи), несомненно привлечет к нему внимание самых широких слоев нашей общественности. Работа Д. Шварцмана вполне может быть опубликована в «Вопросах космогонии» в порядке дискуссии. Секретарь комиссии по исследованию Солнца д-р ф.м.н. И. Шкловский». Шварцман был потрясен — еще бы: первая положительная рецензия в его короткой, но многострадальной жизни. Когда он уходил, я ему сказал: «У Вас, наверное, есть еще экземпляры «Космогонической поэмы». Оставьте мне, пожалуйста, этот экземпляр». Он с радостью выполнил мою просьбу, и вот я уже 30 лет являюсь обладателем этого, по-видимому, уникального сокровища.
Получив мою положительную рецензию, Шварцман стал безуспешно околачивать пороги астрономических редакций и учреждений, доставляя немало хлопот моим чиновным коллегам. Я нарушил правила обращения с психами, чем, в частности, вызвал нарекания Аллы Генриховны: «Этот Шкловский — совершенно несерьезный человек, прямо-таки озорник!» Нигде, конечно, шварцманиану не напечатали. А жаль! Ведь столько всякой ерунды публикуют, которую даже никто не читает! Скажу более: я до сих пор так и не вник в научное содержание «Космогонической поэмы». Все как-то некогда. Странно все-таки, что там формулы имеют правильные размерности. А вдруг…
Больше я Шварцмана никогда не видел и ни от кого не слышал о нем.
Юбилейные арабески
Еще в середине уходящего в Лету, богатого разного рода событиями 1981 года я узнал о предстоящем юбилее моего родного учреждения — Государственного Астрономического Института имени Штернберга — ГАИШ. Любители такого рода событий выискали, что старинная Обсерватория Московского университета, бывшая одним из истоков ГАИШа, появилась на свет божий в 1831 году. Значит, предстоял полуторавековой юбилей!
С этим институтом связана вся моя жизнь. До мельчайших деталей я помню июльский день 1938 года, когда я в первый раз оказался на залитом солнцем, совершенно поленовском «московском дворике» Обсерватории. Где-то за переулком Павлика Морозова высился купол близкой церковки. Над желтым, довольно облупленным обсерваторским домом подымался купол башни старинного астрографа. На скамеечке, неподалеку от входа во двор, сидел, положив руки на палку, совершенно прозрачный, с седенькой бородкой клинышком, вполне нестеровский старичок. Он удивительно гармонично вписывался в окружающий архаический пейзаж XIX века. Как я потом узнал, это был здешний патриарх Сергей Николаевич Блажко.[22] В канцелярии царствовала Елена Андреевна — она и сейчас, спустя 43 года, там царствует.
Больше я Шварцмана никогда не видел и ни от кого не слышал о нем.
Юбилейные арабески
Еще в середине уходящего в Лету, богатого разного рода событиями 1981 года я узнал о предстоящем юбилее моего родного учреждения — Государственного Астрономического Института имени Штернберга — ГАИШ. Любители такого рода событий выискали, что старинная Обсерватория Московского университета, бывшая одним из истоков ГАИШа, появилась на свет божий в 1831 году. Значит, предстоял полуторавековой юбилей!
С этим институтом связана вся моя жизнь. До мельчайших деталей я помню июльский день 1938 года, когда я в первый раз оказался на залитом солнцем, совершенно поленовском «московском дворике» Обсерватории. Где-то за переулком Павлика Морозова высился купол близкой церковки. Над желтым, довольно облупленным обсерваторским домом подымался купол башни старинного астрографа. На скамеечке, неподалеку от входа во двор, сидел, положив руки на палку, совершенно прозрачный, с седенькой бородкой клинышком, вполне нестеровский старичок. Он удивительно гармонично вписывался в окружающий архаический пейзаж XIX века. Как я потом узнал, это был здешний патриарх Сергей Николаевич Блажко.[22] В канцелярии царствовала Елена Андреевна — она и сейчас, спустя 43 года, там царствует.
В связи с юбилеем мне в голову лезут разные мысли и одолевают воспоминания. Как странно, например, что я знаю свои родной Институт почти 30 % его полуторавекового существования — а ведь в нем вполне мог бывать Александр Сергеевич Пушкин, будь у него хоть малейший интерес к физико-математическим наукам. А вот Александр Иванович Герцен был одним из первых студентов астрономического отделения Московского университета. 26 июня 1833 года он защитил диссертацию под названием: «Аналитическое изложение солнечной системы Коперника». По нынешним понятиям это была, конечно, не кандидатская диссертация, а дипломная работа. Он очень огорчился, получив серебряную медаль — рассчитывал получить золотую, которая, однако, была присуждена его однокурснику Драшусову — впоследствии профессору астрономии Московского университета и директору Обсерватории. Герцен был знаком и с астрономом профессором Д. М. Перевощиковым — первым директором московской Обсерватории с которым встречался в доме Щепкина.[23]
Пожалуй, самым крупным астрономом, работавшим в Обсерватории Московского университета был знаменитый Бредихин — человек живой и даже вспыльчивый. В превосходной по стилю изложения истории Московской обсерватории, написанной перед войной С. Н. Блажко, обстоятельства ухода Бредихина из будущего ГАИШа описаны с волнующей непосредственностью (Вестник МГУ, т., 1940)»… Нет нужды сохранять далее таинственность в этом деле… У Бредихина был маленький сын. Когда однажды он играл во дворе обсерватории, его сильно уклюнул петух Швейцера (тогдашнего директора обсерватории, И. Ш.). Тогда Бредихин схватил бывшую у него старую саблю, погнался за петухом и, догнавши его, отрубил ему голову. Это было началом недоразумения, в результате которого Бредихин покинул обсерваторию. Не правда ли, какая прелесть! Живо представляю себе, как озверевший создатель механической теории кометных форм гонится за несчастным петухом по так знакомому мне гаишевскому дворику!
Несомненно, что самой героической фигурой в истории нашего Института был Павел Карлович Штернберг. Как ученый он был, конечно, величиной вполне средненькой — ординарнейший профессор из немцев. Но зато — какая судьба! Никто из сотрудников Обсерватории, в том числе и его сосед Сергей Николаевич Блажко (который был моложе Штернберга всего лишь на 5 лет), понятия не имели, что Павел Карлович отнюдь не только астроном. С 1905 года он — подпольный большевик, реальнейшим образом готовивший Октябрьскую Революцию в Москве. Вплоть до 1917 г. само здание обсерватории было главной явкой ЦК партии большевиков, через которую Ленин руководил подпольной московской партийной организацией. По заданию Центрального Комитета партии большевиков Штернберг на средства Московской городской думы (гласным которой он, кстати, был) в течение многих лет готовил детальнейший план города с указанием всех проходных дворов и закоулков — незаменимое пособие для уличных боев. Феномен раздвоения личности у этого человека достиг крайних пределов: у него было даже две жены — одна легальная, профессорша, которую я еще застал в живых, а вторая — подпольный товарищ, судьба которой мне неизвестна. После Октябрьской Революции Павел Карлович перед потрясенными сослуживцами явился в абсолютно новой ипостаси. Он был первым руководителем высшей школы во вновь созданном Наркомпросе, принимал активное участие в разгроме Колчака в качестве политического комиссара Восточного фронта. Его жизнь преждевременно оборвалась в самом начале 1920 года, когда он умер от сыпного тифа.
Я всегда любуюсь его фигурой на картине, висящей в холле перед конференц-залом нового ГАИШа. Павел Карлович изображен на командной позиции артиллерийской батареи, ведущей с Воробьевых гор (т. е. неподалеку от нынешнего ГАИШа) обстрел Кремля, где засели юнкера. В конечном итоге все получилось правильно: не укуси его тогда сыпнотифозная вошь, вряд ли он пережил бы последующие трудные годы. Ведь Восточным фронтом оперативно руководил Троцкий, которого Павел Карлович достаточно хорошо должен был знать. И не был бы наш Институт назван его славным именем. Даже подумать неудобно, кому мы обязаны вывеской!
В те далекие предвоенные годы, когда я поступал в аспирантуру ГАИШ, директором там был Василий Григорьевич Фесенков, личность яркая и самобытная. Сейчас, сквозь пелену ушедших лет, я, конечно, вижу его в правильном масштабе. Это был типичнейший представитель старой дореволюционной русской науки, перешагнувшей рубеж 1917 года. Общий уровень физико-математических наук в нашей стране был низок. Отставание от европейского и американского уровня прогрессивно росло со временем, хотя отдельные таланты, конечно, не переводились. Характерным стилем Василия Григорьевича (или как его кратко называли — «Феса») была кустарщина.[24]
Что-то в нем было от человека, ставшего ученым путем самообразования. В нем причудливо сочетались широта натуры и какой-то примитивный, даже детский эгоизм. В те годы я тихо любовался его монументальной фигурой и благоговел перед ним. Было в нем, однако, качество, ставшее в наши дни редким среди ученых: живое ощущение реальной природы, удивительным образом сочетающееся с недоверием к ее видимым явлениям. Я навсегда запомнил его чуть заметную усмешку, неизменно игравшую на лице. К нагл, мелюзге, он относился с благожелательной снисходительностью. Хорошо помню, например, как я предложил двум моим коллегам-аспирантам решить знаменитую задачу, которую чеховский гимназист-репетитор задал купеческому сынку Пете. Как известно, в этой задачке условие начиналось традиционной фразой: «Купец купил…». Ее следовало решать без «икса» — ведь папаша-купец посрамил гимназистика, решив ее на счетах. Аспиранты это никак не могли сделать. В это время через аудиторию проходил Фес. Я набрался храбрости и попросил его решить эту задачу. Надо было видеть, с каким детским азартом Василий Григорьевич взялся за дело! И решил задачку, посрамив заучившихся аспирантов.
После Василия Григорьевича (который ушел с директорского поста буквально по собственному желанию) шефом Института стал заведующий кафедрой небесной механики Николай Дмитриевич Моисеев. Это была колоритнейшая фигура — что-то в нем было от императора Павла. Калека, на костылях, которыми бравировал, в полковничьем мундире — по совместительству работал в Военно-воздушной академии им. Жуковского — он отличался ядовито-злобным остроумием. Выдаваемые им характеристики сотрудников отличались поразительной меткостью. Никогда не забуду случайно подслушанную мною его классификацию дураков. «Дураки бывают двух типов: круглые (типичный представитель — проф. Паренаго) и треугольные (типичный представитель — доцент Северный)». Удивительно точно! Конечно, каждый понимает, что треугольный дурак (мрачный, угловатый) — это совсем не то, что розовый, оптимистический круглый дурак!
При Николае Дмитриевиче наступили суровые времена. Началось все как обычно — с подтягивания ослабевших при Василии Григорьевиче гаек трудовой дисциплины. Одним из первых погорел на этом я со своими приятелями Бакулиным и Полосковым. А дело в том, что мы трое, по причине непредставимой сейчас убогости наших жилищ, лишенных каких бы ни было коммунальных удобств, по субботам (а это был тогда полный рабочий день!) ходили в расположенные рядом с ГАИШем Пресненские бани, естественно, в рабочее время (иначе туда не попадешь — много народу желало помыться!) Банщики нас встречали как завсегдатаев — особенно дородного Сергея Матвеевича Полоскова — ведь у банщиков своя система ценностей! Благодать эта кончилась вскоре после воцарения Николая: кто-то из сотрудников настучал и появился на стене родного ГАИШа исторический приказ, в немыслимо грозных выражениях запрещающий нашей троице мыться в рабочее время. Помню многообещающее начало приказа: «Мною замечено…» Впрочем, как и все прочие грозные приказы, и этот нами систематически нарушался.