Летит снеговая пыль, падает на нас елка, саночки вверх полозьями, я в сугробе; Василь Василич мотает валенками в снегу, под елкой.
– Не зашибся?.. Господь сохранил… Маленько не потрафили, ничего! – говорит он тревожным голосом. – Не сказывай папаше только… я тебя скачу лучше на наших саночках, те верней.
К нам подбегают катальщики, а мы смеемся.
Катают меня на «наших», еще на каких-то «растопырях». Катальщики веселые, хотят показать себя. Скатываются на коньках с горы, руки за спину, падают головами вниз. Сергей скатывается задом. Скатываются вприсядку, вприсядку задом. Кричат: «Ура!» Сергей хлопает себя шапкой:
– Разуважу для Масленой… гляди, на одной ноге!..
Рухается так страшно, что я не могу смотреть. Эн уж он где, катит, откинув ногу. Кричат: «Ура-а-а!..» Купец в лисьей шубе покатился, безо всего, на скате мешком тряхнулся – и прямо головой в снег.
– Извольте, на метле! – кричит какой-то отчаянный, крепко пьяный. Падает на горе, летит через голову метла.
Зажигают иллюминацию. Рычат гулкие горы пустотой. Катят с бенгальскими огнями, в искрах. Гудят в бубны, пищат гармошки, – пьяные навалились на горы, орут: «Пропадай, Таганка-а-а!..» Катальщики разгорячились, пьют прямо из бутылок, кричат: «В самый-то раз теперь, с любой колокольни скатим!» Хватает меня Сергей:
– Уважу тебя, на коньках скачу! Только смотри не дергайся!..
Тащит меня на край.
– Не дури, убьешь!.. – слышу я чей-то окрик и страшно лечу во тьму.
Рычит подо мной гора, с визгом ворчит на скате, и вот – огоньки на елках!..
– Молодча-га ты, ей-богу!.. – в ухо шипит Сергей, и мы падаем в рыхлый снег – насыпало полон ворот.
– Папаше смотри не сказывай! – грозит мне Сергей и колет усами щечку. Пахнет от него винцом, морозом.
– Не замерз, гулена? – спрашивает отец. – Ну, давай я тебя скачу.
Нам подают «американки», он откидывается со мной назад – и мы мчимся, летим, как ветер. Катят с бенгальскими огнями, горят разноцветные шары, – и под нами, во льду, огни…
Масленица кончается: сегодня последний день, Прощеное воскресенье. Снег на дворе размаслился. Приносят «масленицу» из бань – в подарок. Такая радость! На большом круглом прянике стоят ледяные горы из золотой бумаги и бумажные вырезные елочки; в елках, стойком на колышках, – вылепленные из теста и выкрашенные сажей медведики и волки, а над горами и елками – пышные розы на лучинках, синие, желтые, пунцовые… – всех цветов. И над всей этой «масленицей» подрагивают в блеске тонкие золотые паутинки канители. Банщики носят «масленицу» по всем «гостям», которых они мыли, и потом уж приносят к нам. Им подносят винца и угощают блинами в кухне.
И другие блины сегодня, называют – «убогие». Приходят нищие – старички, старушки. Кто им спечет блинков! Им дают по большому масленому блину – «на помин души». Они прячут блины за пазуху и идут по другим домам.
Я любуюсь-любуюсь «масленицей», боюсь дотронуться – так хороша она. Вся – живая! И елки, и медведики, и горы… и золотая над всем игра. Смотрю и думаю: «масленица» живая… и цветы, и пряник – живое все. Чудится что-то в этом, но – что? Не могу сказать.
Уже много спустя, вспоминая чудесную «масленицу», я с удивленьем думал о неизвестном Егорыче. Умер Егорыч – и «масленицы» исчезли: нигде их потом не видел. Почему он такое делал? Никто мне не мог сказать. Что-то мелькало мне?.. Пряник… – да не земля ли это, с лесами и горами, со зверями? А чудесные пышные цветы – радость весны идущей? А дрожащая золотая паутинка – солнечные лучи весенние?.. Умер неведомый Егорыч – и «масленицы», живые, кончились. Никто без него не сделает.
Звонят к вечерням. Заходит Горкин – «масленицу» смотреть. Хвалит Егорыча:
– Хороший старичок, бедный совсем, поделочками кормится. То мельнички из бумажек вертит, а как к Масленой подошло – «масленицы» свои готовит, в бани, на всю Москву. Три рубля ему за каждую платят… сам выдумал такое, и всем приятность. А сказки какие сказывает, песенки какие знает!.. Ходили к нему из бань за «масленицами», а он, говорят, уж и не встает, заслабел… и в холоду лежит. Может, эта последняя, помрет скоро. Ну, я к вечерне пошел, завтра «стояния» начнутся. Ну, давай друг у дружки прощенья просить, нонче Прощеный день.
Он кланяется мне в ноги и говорит: «Прости меня, милок, Христа ради». Я знаю, что надо делать, хоть и стыдно очень: падаю ему в ноги, говорю: «Бог простит, прости и меня, грешного», – и мы стукаемся головами и смеемся.
– Заговены нонче, а завтра строгие дни начнутся, Великий пост. Ты уж «масленицу»-то похерь до ночи, завтра-то глядеть грех. Погляди-полюбуйся – и разбирай… пряничка поешь, заговеться кому отдай.
Приходит вечер. Я вытаскиваю из пряника медведиков и волков… разламываю золотые горы, не застряло ли пятачка, выдергиваю все елочки, снимаю розы, срываю золотые нитки. Остается пустынный пряник. Он необыкновенно вкусный. Стоял он неделю в банях, у «сборки», где собирают выручку, сыпали в «горки» денежки – на Масленицу на чай, таскали его по городу… Но он необыкновенно вкусный: должно быть, с медом.
Поздний вечер. Заговелись перед постом. Завтра будет печальный звон. Завтра «Господи и Владыко живота моего…» будет. Сегодня Прощеный день, и будем просить прощенья: сперва у родных, потом у прислуг, у дворника, у всех. Вассу кривую встретишь, которая живет в «темненькой», и у той надо просить прощенья. Идти к Гришке и поклониться в ноги? Недавно я расколол лопату, и он сердился. А вдруг он возьмет и скажет: «Не прощаю!»
Падаем друг дружке в ноги. Немножко смешно и стыдно, но после делается легко, будто грехи очистились.
Мы сидим в столовой и после ужина доедаем орешки и пастилу, чтобы уже ничего не осталось на Чистый понедельник. Стукает дверь из кухни, кто-то лезет по лестнице, тычется головою в дверь. Это Василь Василич, взъерошенный, с напухшими глазами, в расстегнутой жилетке, в розовой под ней рубахе. Он громко падает на колени и стукается лбом в пол.
– Простите, Христа ради… для праздничка… – возит он языком и бухается опять. – Справили Маслену… нагрешили… завтра в пять часов… как стеклышко… будь-п-койны-с!..
– Ступай, проспись. Бог простит!.. – говорит отец. – И нас прости, и ступай.
– И про…щаю!.. всех прощаю, как Господь… Исус Христос… велено прощать!.. – он присаживается на пятки и щупает на себе жилетку. – По-божьи… все должны прощать… И все деньги ваши… до копейки!.. вся выручка, записано у меня… до гро-ши-ка… простите, Христа ради!..
Его поднимают и спроваживают в кухню. Нельзя сердиться – Прощеный день.
Помолившись Богу, я подлезаю под ситцевую занавеску у окошка и открываю форточку. Слушаю, как тихо. Черная ночь, глухая. Потягивает сыро ветром. Слышно, как капает, булькает скучно-скучно. Бубенцы как будто?.. Прорывается где-то вскрик, неясно. И опять тишина, глухая. Вот она, тишина поста. Печальные дни его наступают в молчанье, под унылое бульканье капели.
Декабрь 1927 – декабрь 1931
II. Праздники – радости
Ледоколье
Отец посылает Горкина на Москва-реку, на ледокольню, чтобы навел порядок. Взялись две тысячи возков льду Горшанову доставить – пивоваренный завод, на Шаболовке, от нас неподалеку, – другую неделю возим, а и половины не довезли. А уж март месяц, ростепель пойдет, лед затрухлявеет, таскать неспособно будет, обламываться начнет, на ледовине стоять опасно, – и оставим Горшанова безо льду. Крестопоклонная на дворе, а Василь Василич Косой с подлецом-портомойщиком Дениской Масленицу все справляет…
– Пьяного захватишь – палкой его оттуда, какой это приказчик! По шеям его, пускай убирается в деревню, скажи ему от меня! До Алексей – Божья человека… – сегодня у нас что, десятое?.. – все чтобы у меня свезти, какая уж тогда возка!
– Какая возка… – говорит Горкин озабоченно, – подойдут Дарьи – за…сори пролуби, вежливо сказать… ледок замолочнится, водой пойдет, крепости в нем не будет… Горшанову обидно будет. Попужаю Косого – поспеем, Господь даст.
Отец сам бы поехал, да спины разогнуть не может, прострел: оступился на ледокольне, к вечеру дело было, ледком ледовину затянуло, снежком позапорошило, он в нее и попал, по шейку.
– Ледоколов добавь, воробьевских с простянками поряди… неустойка у меня, по полтиннику с возка… да не в неустойке дело: никогда не было такого, осрамить меня, с… с…!
Горкин обнадеживает: «Поспеем, Господь даст», – берет с собой шустрого паренька Андрейку, который летось священного голубка на шатерчик сделал, как Царицу Небесную принимали, – и одевается потеплей: поверх казакинчика на зайце натягивает хороший полушубок, романовский, черненый, с зеленой выстрочкой, теплые варежки под рукавицы и подшитые кожей валенки. На реке знобко, потеплей надо одеваться.
Я не был еще на ледокольне, а там такая-то ярмонка – жара прямо! До сорока лошадок с саночками-простянками ледок вываживают с реки, и всякого-то сбродного народу, с Хитрого рынка порядили, выламывают ледок, баграми из ледовины тянут, как сахар колют, – Горкин рассказывал. Я прошусь с ним, а он отмахивается:
Я не был еще на ледокольне, а там такая-то ярмонка – жара прямо! До сорока лошадок с саночками-простянками ледок вываживают с реки, и всякого-то сбродного народу, с Хитрого рынка порядили, выламывают ледок, баграми из ледовины тянут, как сахар колют, – Горкин рассказывал. Я прошусь с ним, а он отмахивается:
– Некому за тобой смотреть, и лошади зашибут, и под лед осклизнуться можешь, и мужики ругаются… нечего тебе там делать.
Он сердится и грозится даже, когда я кричу ему, что сам на Москва-реку убегу, дорогу знаю:
– Только прибеги у меня… Я те, самовольник, обязательно в пролуби искупаю, узнаешь у меня!..
Говорит он так строго, что я боюсь – ну-ка, и взаправду искупает? Я прошусь у отца, говорю ему:
– Басню я про Лисицу выучил…
А я так хорошо выучил, что Сонечка, старшая сестрица, похвалила, а она очень строгая. А тут сказала:
– Ишь ты какой, как настоящая лисица поешь… ну-ка, еще скажи…
И отец слышал про Лисицу. И говорит:
– Возьми его, Панкратыч, на ледокольню, он тебе про Лисицу скажет. Пора ему к делу приучаться, все-таки глаз хозяйский… – смеется так.
А Горкин даже и доволен словно – сразу повеселел:
– Раз уж папашенька дозволяет – поедем, обряжайся.
Я надеваю меховые сапожки и армячок с красным кушаком, заматывают меня натуго башлыком, и вот я прыгаю на снежку у каретного сарая, где Антипушка запрягает в лубяные саночки Кривую – другие лошадки все в разгоне. Попрыгиваю и напеваю Горкину:
Слушает Горкин, и Андрейка, и даже будто Кривая слушает, распустила губы. Антипушка засупонивает, подняв ногу, и подбадривает меня: «А ну, ну!» Скорей бы ехать, а он все-то копается, мажет Кривой копытца. Не на парад нам, чего тут копытца мазать! Нельзя не мазать: копытца старые, а дорога теперь какая, во-лглая… – надо беречь старуху. И правда, снег начинает маслиться, вот-вот потекут сосульки: пока пристыли, крепко висят с сараев, а дымок вон понизу стелется – ростепели начнутся. Видно, конец зиме: галочьи «свадьбы» кружат, воздух затяжелел, стал гуще, будто и он замаслился, – попахивает двором, сенцом, еловыми досками-штабелями, и петуху уж в голову ударяет, – «гребешок-то какой махровый… к весне дело!».
Садимся в лубяные саночки на сено, вытрухиваем на улицу – туп-туп на зарубах о передок. На Калужском рынке ползут и ползут простянки, везут ледок на Шаболовку, к Горшанову.
– Наши, – говорит Горкин, – ледок-то как замучаться стал, прозраку-крепости той нету, как об Крещенье вот под ердань ломали. Как у вас тама-то?.. – окликает он мужика, а Кривая уж знает, что остановиться надо. – Котора нонче возка?..
– Четвертая… – говорит мужик, придерживая возок. – Верно, что мало, да энти вон, ледоломы-дуроломы, шабашут все… ка-призные!.. Пива, вишь, им подай, с Горшанова выжимают. Нам-то там ковшами подносят, сусла… управляющий велит, для раззадору, а энти… «Погожай, леду не наломали!» – выжимают. Василь-то Василич?.. Да ничего, веселый, пир у них нонче, портомойщик аменины празднует, от Горшанова ящик им пива привезли.
– Гони, Ондрюшка, – торопит Горкин, – вот те два! Денис-то и вправду именинник нонче, теперь чего уж с ними… Ледоломы шабашут… а Косой-то чего смотрит?! Погоняй, Ондрюша, погоняй… дадим ему разгон…
Но Кривая, как ее ни гони, потрухивает себе, бегу не прибавляет, такая уж у ней манера с прабабушки Устиньи: в церковь ее всегда возила, а в церковь – не на пир спешить, а чинно, не торопясь; ехать домой, к овсу, – весело побежит.
Вот уж и Крымский мост. Наша ледокольня влево от него: темная полынья на снежной великой глади, тянется далеко, чуть видно. С реки ползут на подъеме возки со льдом; сверху мчатся порожняки: черные мужики, стойком, крутят над головой вожжами, спешат забирать погрузку. Вдоль полыньи, сколько хватает глаза, чернеют ледоломы, как вороны, – тукают в лед носами; тянут баграми льдины, раскалывают в куски, как сахар. У черного края ледовины – горки наколотого льду, мутно-зеленоватого, будто постный сахар. Бурые мужики уж в полушубках, скинув ушастые азямы, швыряют в санки: видно, как падает, только не слышно стука.
Мы съезжаем по каткой наезженной дороге к вмерзшим во льду плотам: это и есть наша портомойня. На ней в прорубах плещется черная вода: бабы белье полощут, красные руки плещутся в бело-белом. Кривая знает, как надо на раскатцах, – едва ступает. Сзади мчат на нас мужики в простянках, крутят подмерзшими вожжами, гикают… – подшибут! Горкин страшно кричит:
– Легше!.. придерживай… робенка убьешь!..
Я задираю голову в башлыке и вижу: храпят надо мной оскаленные морды, дымятся ноздри, вздымаются скрипучие оглобли… мчится с горы на нас рыжий мужик в азяме – уши, как у слона, – трещат-ударяются простянки, сшибают лубянки наши, прямо под снеговую гривку… а мне даже весело, не страшно.
– Да сде-рживай… лешья голова!.. – с криком выпрыгивает из санок Горкин и подымает руки на мчащихся с гиканьем за нами. – Сворачь!.. сворачь, те говорю!.. Го-споди, греха с ими, чумовыми… пьяные, одурели!..
И все несутся, несутся порожняком за льдом…
– Пронесло… – воздыхает Горкин и крестится, – слава те, Господи. Долго ли голову пробить оглоблей… вот как брать-то тебя!.. Я-то знаю, чего бывает… спешка, дело горячее. Спасибо Кривая сама свернула под бугорок… старинная лошадка, зна-ет… А на Чаленьком бы поехали… он бы сейчас за ними увязался, тут бы и костей не собрать… ишь раскат-то какой наездили!
Навстречу, хрупая по хрустящим льдышкам, вытягивают в горку возки с ледком. Спокойные мужики, в размашистых азямах хрустко ступают в валенках, покуривая трубки и свернутые из газеты «ножки». Зеленый дымок махорки тянет по ветерку; будто и ледком пахнет, зимней еще Москва-рекой.
– Ну, как, Степа?.. – окликает Горкин знакомого воробьевского мужика. – Оборачиваете без задержки? Ледоломы-то поспевают ледок давать?..
– Здравствуй, Михал Панкратыч! – говорит мужик. – Теперь по-шло: обломал их Василь Василич, а то хоть бросай работу. Так взялись – откуда что берется… гляди, сколько наворотили!..
– Один одно плетет, другой – другое, вот и пойми их! – дивится Горкин. – Ишь, по ледовине-то… валы льду! А тот говорил – нечего возить. Сейчас разберем дело.
Привязываем Кривую к столбику, к сторонке от дороги, и бредем по колено в снегу к сторожке. Нас не видно: окошко сторожки на реку. Из железной трубы сыплются в дыме искры – здорово растопил Денис. Горкин смотрит из-под руки на чернеющую народом ледокольню: выглядывает, пожалуй, Василь Василича.
– Нет, не видать… – говорит Андрейка, – в сторожке греется.
– Гре-ется… – в сердцах говорит Горкин, голос его дрожит, – хо-рош приказчик! Народишко без досмотру… покажем ему сейчас гулянки. Знает, что нездоров хозяин, вот и… и поста не боится, что хошь ему! И Дениска за бабами не смотрит, корзин не считает… – мой себе! Хороши, нечего сказать!..
Входим в сторожку. Железная печка полыхает с гулом, от жара дышать нечем. За столиком из досок на козлах сидит пламенно-красный Василь Василич, в розовой рубахе, в расстегнутой жилетке; жирные его волосы нависли, закрыли лоб, а мутный некосой глаз смотрит на нас в упор. Перед печкой, на куче щепок и чурбаков, впривалку сидит Денис, тоже в одной рубахе, и пробует гармонью. На столике – закопченный чайник, – «ишь, бархатный у меня чайничек!» – бывало, хвалил Денис, – пупырчатые зеленые стаканчики, куски пирога с морковью, обглоданная селедка, печеная горелая картошка и грязная горка соли. А под столиком, в корзинке-колыбельке, – четвертная бутыль зелена вина.
– Молодцы-ы… – говорит Горкин, тряся бородкой, – хорошо празднуете… а хозяйское дело само делается?.. а?.. Сколько нонче возков прошло, ну?!
Денис вскидывается со щепы, схватывает чурбан, шлепает по нем черной лапой, словно счищает грязь, и кричит во всю глотку:
– Гость дорогой!.. Михал Панкратыч!.. во подгадали ка-ак!.. Амененник нонче я… с ан-делом про-здрав-ляюсь… п-жалуйте пирожка!..
Василь Василич поднимается грузно, не торопясь, икает, распяливает на нас мутные глаза – не понимает будто. Сипит, едва ворочает языком: «Сколька-а?..» – лезет под полушубок, на котором сидел, роется в нем, нашаривает… – и вытаскивает из шерсти знакомую мне истрепанную «книжечку-хитрадку», где «прописано все, до малости». Там, я знаю, выписаны какие-то кривые штучки, хвостики, кружочки, палочки, куколки, цепочки, кочережки, молоточки… – но что это такое, никто, кроме него, не знает. И Горкин даже не знает, говорит: «У него своя грамота-рихметика». Мы молчим, и Денис молчит, смахивает с чурбашка и все пришлепывает. Василь Василич слюнит палец и водит что-то по книжечке…
– Сколька-а?.. А вот, Панкратыч… – говорит он с запинкой, поекивает, – та-ак, кипит… хороший народ попался… не нахвалюсь… самоходом шпарют… не на…нарадуюсь!.. Сушусь маненько, со-хну… у огонька… ввалился утресь по саму шейку… со-хну!.. До обеда за два ста возков свезли, без запину… так и доложи хозяину… во как! Был, мол, запор… пошабашили, с-сукины коты, прижимали… завиствовали, скажи… «ледовозам сусла, нам по усам!..». В точку привел, Панкратыч… А… для аменин Денис меня угостил, а я дела не забываю… я хозяйское добро… в воде не горит, в огню не тонет! Во, гляди, Панкратыч… – тычет он в кривые штучки обмороженным сизым пальцем, – в-вот, я-ственно… двести се-мой возок… за нонче, до обеда!.. А все-навсе… тыща… и триста сорок возков. Два-три дни – и шабаш!.. навсягды оправдаюсь, Михал Панкратыч… потому я… от со-вести!..