Лето Господне - Иван Шмелев 18 стр.


Горкин ни слова не говорит, велит мне идти с собой на ледокольню, а Андрейке забрать ломок и тоже идти за нами.

– Осе…рчал!.. – вскрикивает Василь Василич и всплескивает руками. – Ну, за что? за что?!

Он так жалостно вскрикивает, что мне жалко. Слышу на выходе, Денис ему отвечает, и тоже жалостно:

– Ни за что!..

Горкин и на меня сердит: ведет за руку по выбитой на снегу кривой тропинке и чего-то все дергает. Чего он дергает?.. И ворчит:

– Да иди ты, не дергайся!.. Чисто крот накопал, куда ни ступи… позадь меня, сказываю, иди, не тормошись… в прорубку ввалишься, дурачок!.. Ишь, накопал-понапробивал, на самой-то на тропке, и вешки-то не воткнул, дурак!..

Теперь я вижу: пробиты лунки во льду, чуть ледком затянуло только. Спрашиваю, что это.

– Ры-бку Дениска на «кобылку» ловит, нет у него делов! Да не оступись ты, за мной иди!..

– На какую кобылку?..

Мы выходим на ледокольню.

Тянется темная полынья, плещется на ней «сало», хрустяшки-льдинки. Вдоль нее, по блестящей, будто намасленной, дороге туго ползут возки с сизыми ледяными глыбами. По встречной дороге, рядом, легко несутся порожняки-простянки с веселыми мужиками. Кричат нам: «Йей, подшибу, сворачь!..» Пьяные мужики? Лица у них все красные, как огонь, иные на санках пляшут. Горкин трясет бородкой, повеселел:

– Горшановское-то играет!.. А ничего, дружно работают молодчики.

Подходим к самому ледоколью. Повсюду слышно, как тукают в лед ломами, словно вперегонки, в сверканье отбрызгивают льдышки; хрупают под ногой хрусталики. Горкин и тут все не отпускает: склизко, хоть до черной воды шажка четыре. Полынья ходит всплесками, густая от мелких льдинок, поплескивает о край – дышит. Горкин так говорит.

– Михал Панкратычу почет… с пра-здничком!.. – кричат знакомые мужики с простянок и все-то гонят.

По краю полыньи потукивают ломами парни и бородатые. Все одеты во что попало: в ватные кофты в клочьях, в мешки, в истрепанные пальтишки, в истертые полушубки – заплата на заплате, в живую рвань; ноги у них кувалдами, замотаны в рогожку, в тряпки, в паголенки от валенок, в мешочину – с Хитрого рынка все, «случайный народ», пропащие, поденные. Я спрашиваю Горкина:

– Нищие это, да?

– Всякие есть… и нищие, и «плохо не клади», и… близко не подходи. Хитрованцы, только поглядывай. Тут, милок, и «господа» есть!.. Да так… опустился человек, от слабости… А вострый народ, смышленый!..

Он спрашивает степенного мужика в простянках, много ли нонче вывезли. Мужик говорит, закуривая из пригоршни:

– Да считал давеча… артельный наш… за три ста пошло. А кругом – за тыщу за триста перевалило, кончим в два дни… ишь, как бешеные нонче все! гляди, хитрованцы-то чего наворотили… как Василь-то Василич их накалил… уме-ет с ими!..

Я теперь вижу, как это делают. У края ледовины становятся человек пять с ломами и начинают потукивать раз за разом. Слышится треск и плеск, длинная льдина начинает дышать – еле приметно колыхаться; прихватывают ее острыми баграми, кричат протяжно: «Бери-ись!.. навали-ись!..» – и вытягивают на снег, для «боя». Разбивают ломками в «сахар», нашвыривают горкой. Порожняки отвозят. И так – по всей полынье, чуть видно.

Высокий, бородатый мужик, в тулупе, стоит поодаль, дает ярлыки возчикам. Это – артельный староста. Здоровается с Горкиным за руку, говорит:

– За два дни покончим. Ну и молодец Василь Василич! Совсем было пропадать стали, хоть бросай. Все утро нонче лодырей энтих дожидались, пока почешутся… вполруки кололи. На пивном сусла подносят возчикам – и им подавай, лодырям! Василь Василич им уж по пятаку набавил – нет, сусла нам подавай! А он… что жа!.. «Не сусла вам, братцы, а, в мою голову… по бутылке пи-ва, бархатного, златой ярлык!.. И на всяк день по бутылке, с почину… а как пошабашим – по две бутылки, красный ярлык!» Гляди, вон чего наломали, с обеда только… диву дался! народишка-то сбродный да малосильный, пропитой… а вот обласкал их Василь Василич, проникся в них… опосле обеда всем по бутылке бархатного поставил. Ну, взял народ… теперь что хошь из него исделает, сумел так.

– Что, молодой хозяин… – Горкин мне говорит, – Вася-то наш каков! И поденных не надо лишних, и ни возков… чего ж его нам пужать-то, а? Пойдем. Дениса с ангелом поздравим. Небось и в церкву не пошел, и просвирки не вынул заздравной, а… намок, как… лыка не вяжет. Да Господь с ним, не нам судить. Вася-то вон в полынью ввалился, показывал, как работать надо, ломком бил, багром воло́чил… пойдем.

Он ведет меня за руку, не отпускает. Тук-тук – за нами, и слышно тягучий треск, будто распарывают что крепкое. Мчатся встречу порожняки, задирая лошадям морды, раздирая вожжами пасти, орут-пугают: «Эй, подшибу!..»

Уже темнеет, когда возвращаемся в сторожку. Опять вскакивает Денис и шлепает по чурбашку, приглашает Горкина отдохнуть. Василь Василич совсем размяк, крутит вихрастой головой, пучит на меня косой глаз, еле языком возит:

– Я себя держу стро-го, ни-ни. Панкратыч… меня знает! У меня… все в порядке. Ласке учил папашенька… и соблюдаю, пальцем не зацеплю!.. Я им ка-ак?.. я им ящик бархатного ублаготворил… от себя, старайся у меня только! Пьяницы даже понимают, а уж твере-зыи… всю Москва-реку расколю, милиен возков, хошь на всю Москву к завтрему, возьмись только… и больше ничего.

– Ну, Василич, Господь с тобой… – говорит Горкин ласково, – ночуй уж тут, только не угорите, Ондрейку оставлю вам. А ты, Денис… именинник нонче ты… ну, с ангелом тебя, отведаю пирожка… не очень с морковью уважаю.

– Я те, Михал Панкратыч… я вам с этим… с изюмцем у меня! Кума, сторожиха банная, спекла, из уважения… рыбки ей для поста иной раз… сбираемся только починать. Да ершиков на «кобылку» с полсотни понатаскал… несите папашеньке, ушка будет. Ввалился он намедни, настудился… ах, как же работать они умеют, для показу! Горяченькой ушицы, ершиков поглодать… – рукой сымет! Откушайте с нами, Михал Панкратыч… уважаю вас, как вы самый крестный есть Марье Даниловне… поклончик от меня им… да пивка бархатного, хочь пригубьте только… амененник нонче я… Дениса нонче!..

И мне дают сладкого пирожка с изюмцем на газетинке. Я ем в охотку, отпиваю и бархатного глоточек, дозволил Горкин. Пирую с ними и разглядываю сторожку.

На стенке у окошка прилеплен мякишем портрет Скобелева из газетки, а с другого боку – портрет нашего царя с хохлом и строгими глазами. А под ним – розовая дама с голой шеей, с конфетной коробки крышечка: очень похожа на Машу нашу, крестницу Горкина, такая же вся румяная. А в уголочке – бумажный образок Иверской. Тускло горит-чадит лампочка-коптилка, потрескивает-стрекает печка.

Входит, пригибая голову, артельный староста, всю сторожку закрыл своим тулупом. Говорит:

– Пошабашили. Записывай, Василь Василич: всего за день – четыреста пятьдесят возков, послезавтра в обед покончим.

– Налей ему… хороший мужик… – говорит Косой и начинает нашаривать в полушубке, под собою.

Денис бережно достает с полу, из «колыбельки» четвертуху и наливает стакан артельному. Артельный крестится на Скобелева, неспешно выпивает, крякает и закусывает пирогом с морковью.

– Благодарим покорно… с анделом, значит, вас… – сипло говорит он и утирается бородой. – Намаялся – заснул, сердешный… – мотает он на Василь Василича, сложившего голову на столик. – Золотой человек, а то бы как намаялись с энтими, с пропойными… За свой карман, говорит, пивка им приказал… «Мне, – говорит, – хозяин тыщи доверяет… как же малости этой не поверить!..» Прямо золотой человек.

Василь Василич всхрапывает. Я знаю – любит его отец. И я его люблю. Я пропел бы ему басенку про Лису, да спит он. Артельный спрашивает – расчет-то будет, ждут мужики. Василь Василич встряхивается, потирает глаза, находит свою книжечку и будто шепчет – вычитывает что-то.

– Сорок подвод… по ряду, по восемь гривен… получай. По пятаку от меня, на…баву. Сергей Ваныч мне поверит… за удовольствие…

Он достает из-за голенища валенка пакет из сахарной бумаги синей и слюнит липкие желтенькие рублевки.

Потом приходит старший от поденных, в ватной кофте и солдатском картузе с надорванным козырьком, с замотанными в мешок ногами, стеклянными. Под набухшими мутными глазами его висят мешочки. И ему подносят. Пьет он передыхая, морщась и не до донышка, как артельный, а сплескивает остаток. Кусок пирога завертывает в газетку и прячет за пазуху – закусывает только луковой головкой. Бумажки считает долго, дрожащими руками, и… просит еще «стакашку». Денис наливает радостно. Старший не крякает, а издает протяжно: «Ах ты, жи-ись!..» – крестится на нас и повертывается солдатски лихо.

– Проздравил бы амененничка-то, Пан-кратыч… а? – говорит Василь Василич. – Знато бы, хереску бы те припас, а то… икемчику… По-ост, вона что. Ну, мы с Деней поздравимся, теперь можно, а?..

Потом приходит старший от поденных, в ватной кофте и солдатском картузе с надорванным козырьком, с замотанными в мешок ногами, стеклянными. Под набухшими мутными глазами его висят мешочки. И ему подносят. Пьет он передыхая, морщась и не до донышка, как артельный, а сплескивает остаток. Кусок пирога завертывает в газетку и прячет за пазуху – закусывает только луковой головкой. Бумажки считает долго, дрожащими руками, и… просит еще «стакашку». Денис наливает радостно. Старший не крякает, а издает протяжно: «Ах ты, жи-ись!..» – крестится на нас и повертывается солдатски лихо.

– Проздравил бы амененничка-то, Пан-кратыч… а? – говорит Василь Василич. – Знато бы, хереску бы те припас, а то… икемчику… По-ост, вона что. Ну, мы с Деней поздравимся, теперь можно, а?..

Они выпивают молча. У Василь Василича пушистая золотая борода. Я вспоминаю басенку:

Вижу длинную полынью и льдины – и там Лиса. Пропеть им басенку? Но никто не просит.

– Зеваешь, милок… домой пора… – вспугивает дремоту Горкин. – Кривая наша небось замерзла.

Василь Василич спит на столике. Денис провожает нас, тычется на снегу. Горкин велит ему спать ложиться, наказывает Андрейке смотреть за печкой:

– И угореть могут, и, упаси Бог, сгорят… стружки-то отгреби от печки!

Едем по темной улице, постукивают лубянки на зарубах, будто это с реки: ту-тук… ту-тук… Видится льдина, длинная… дышит, в черной воде колышется, льдисто края сияют, и там – Лиса.

– Приехали, голубок. Снежком-ледком надышался… ишь разморило как…

Снимают меня, несут… – длинное-длинное дышит, в черной воде колышется – хрустальная, диковинная рыба… ту-тук… ту-тук… «Бери-ись… нава-ли-ись…»

Петровками

Петровки – пост легкий, летний. Горкин называет – «апостольский», «Петро-Павлов». Потому и постимся, из уважения.

– Как так не понимаешь? Самые первые апостолы, Петра-то-Павел, – за Христа мученицкий конец приняли. А вот, Петра на кресте язычники распяли, а апостолу Павлу главку мечом посекли: не учи людей Христову слову! Апостол-то Петр и говорит им: «Я Креста не боюсь, а на него молюсь… только распните меня вниз головой!»

– Почему вниз головой?

– А вот. «Я, – говорит, – недостоин Христовой мученицкой кончины на Кресте», – у язычников так полагается, на кресте распинать, – «я хочу за Него муки принять, вниз меня головой распните». А те и рады, и распяли вниз головой. Потому и постимся, из уважения.

– А апостола Павла… главку ему мечом?.. а почему?

– Ихний царь не велел. Не то чтобы добрый был, а закон такой. Апостол Павел рымский язычник был, покуда не просветился… да какой был-то, самый лютый! все старался, кого бы казнить за Христово Слово. И пошел он во град Дамасский христиан терзать. И только ему к тому граду подходить – ослепил его страшный свет! и слышит он из того света глас: «Савл, Савл! почто гонишь Меня? не сможешь ты супротив Меня!» Уж неизвестно, ему, может, и сам Христос явился в том свете. Он и ослеп, со свету того. И постиг истинную веру. Крестился – и тут прозрел, святые молились за него. С той поры уж он совсем другой стал, и имя свое сменил, стал Павлом. И стал Христа проповедывать. А по пачпорту-то все будто язычник ихний. А у рымских язычников своих распинать нельзя, а головы мечом посекают. Ему главку и посекли мечом. Вот и постимся Петровками, из уважения.

Петровками у нас не строго. И пора летняя, и не говеем. Горкин только да Марьюшка соблюдают строго, даже селедочки не едят. А Домна Панферовна, банная сторожиха, та и Петровками говеет, к заутреням и вечерням ходит. Горкин тоже говел бы, да летнее время, делов много – подряды, стройки… – ну, Рождественским постом отговеет да Великим постом два раза обязательно.

На дачу мы не поедем, на Воробьевку, – мамаше нездоровится. Горкин мне пошептал на приставанья с дачей: «Скоро, может, махонький братец, а то сестрица у те будет, вот и не нанимали дачу».

– Папашенька обещался на то лето в Воронцове дачу нанять, там и ягода всякая, и грибов что… и карасики в прудах, приеду к тебе – карасиков обучу ловить. Да чего нам с тобой на дачу, у нас Москва-река под рукой. Выпадет денек потеплей, мы с тобой и закатимся погулять, белье вот повезут полоскать. Харчиков захватим, на травке посидим-закусим, цветочков-желтиков насбираем, свербички пожуем… и рыбки живой прихватим у Дениса, у него всегда в садке держится про запас.

И вот выдался денек жаркий-жаркий, ни облачка на небе. Вот бы на Москва-реку-то! А сестрица Соня, как на грех, басню задала выучить. Я у ней большую коробку с бисером рассыпал. Заставила меня до единой бисеринки все собрать да еще «Волка и Кота» выучить, большущую! Ну, басня-то пустяки, я ее за час выучил отлично. Софочка даже не поверила: «Врешь, врешь!» – я ей и ответил, без запинки… а она: «Врешь, врешь! ты ее раньше, должно быть, знал!» – и опять за свое: «Изволь все, до бисеринки!» Хотел половой щеткой, сразу, а она… учительница какая! – «нет, с пылью мне не нужно, а ты мне все по бисеринке соберешь, учись терпению!..». И вдруг…

– Сбирайся, милок, на дачу с тобой едем! – кричит под окном детской Горкин и велит Антипушке запрягать Смолу. – Кривая наша чего-то захромала, ноги у ней заплыли, от старости, пожалуй.

Я знаю, что это не «на дачу», а на Москва-реку, полоскать белье. Бисер еще не собран, но Горкин уж отпросил меня. Сонечка говорит: «Ну, уж беги, лентяюшка, бей баклуши». Лето у всех, а меня мучают, все каким-то экзаменом стращают, а до него еще года два, за два-то года все и помереть успеют, Горкин говорит.

Под навесом запрягают старика Смолу. Жалко старика, из уважения только держим. Ноги у него в наплывах, но до Москва-реки нас дотащит. Все-таки животное существо, жалко татарину под нож отдать, и все-таки заслуженный, сколько всякого матерьяльцу перевозил на стройки, и в Писании сказано – скота миловать. А на Москва-реке теперь живая дача, воздух привольный, легкий, ни грохоту, ни пыли, гуляй-лежи на травке, и огонек можно разложить, бутошники не загрозятся.

Горкин – в майской поддевочке, кричит молодцам выносить белье. Я бегу к Марьюшке. Она говорит: «Будя с тебя, Панкратыч хлеба краюху взял, и луку зеленого, и кваску… какие еще тебе разносолы. Петровки нонче!» – и дает пирожка с морковью, из печи только. Едут с нами горничная Маша, крестница Горкина, и белошвейка Глаша, со двора, такие-то болтушки, женихи только в голове, – с ними нам не компания, пусть их свое стрекочут. Сидим с Горкиным впереди, правим – со Смолой умеючи тоже надо. Можно и без пальтишки, теплынь, и Москва-река теперь согрелась, июнь месяц. По улице сапожники-мальчишки в окошко глядят, завидуют. «Невеселая жизнь сапожницкая – плотничья наша куда лучше! Как можно… – плотник и купальни ставит, и дачи строит, при живом дереве всегда, на воле, и сравнения никакого нет. А струмент взять: пила, топорик, струбцинка… и рубанки тебе, и фуганки, и шерщебель… не сравнять никак. Сапожник на «липке» весь век живет, а плотник – вольная птица: нонче он тут, а завтра под Коломну ушел… и со всяким народом сходишься, – как можно! А то старинные хоромы ломать в именьях… чего только не увидишь, не услышишь!..»

Ехать недалеко. Сворачиваем налево вниз, на Крымок, мимо наших бань, по Крымскому валу, а вон уж и мост синеет, сквозной, железный, а тут и портомойни. Слева, за глухим забором, огромный Мещанский сад: тянет прохладой, травкой, березой, ветлами… воздух-то какой легкий, птички поют, выводят свои коленца: зяблики, щеголки, чижи… – фити-фити-фью-у… чулки-чулки-паголенки! Кукушка вот только не кукует. По зорькам и соловьи поют, а кукушка – статья особая. Годов тому двадцать и кукушки тут куковали, а теперь беспокойно, к Воробьевке уж стали подаваться.

– Тут кукушке не удержаться, – говорит Горкин, – нелюдимая она птица, кара-ктерная. У каждой птицы свое обычье. Малиновка вот – самая наша, плотницкая, стук любит и пилу-рубанок… тонкую стружку в гнездышко таскает. И скворец вовсе дворовый. Дро-озд? Какой дроздок… черный, березовик, не любит шуму. Его слушать – ступай к Нескушному, березы любит.

Чего только не знает Горкин! Человек старинный, заповедный.

Едем высоко, по валу. По обе стороны, внизу, зеленые огороды, конца не видно, направо – наша водокачка, воду дает с Москва-реки. Ночью тут жу-уть, глухой-то-глухой пустырь.

– Застраивается помаленьку, теперь не особо страшно. А вот кукушки когда водились, тут к ночи и не ходи!

– А что… разде-нут?..

– Это что – разденут… а то душегубы под мостом водились, чего только тут не было! Вон, будка у моста, Васильев-бутошник там живет. Он человек законный, а вот, годов двадцать тому, Зубарев тут жил-сторожил. Вот и приехали. Погоди ты про Зубарева… распорядиться надо.

Назад Дальше