Шестьдесят рассказов - Дино Буццати 44 стр.


— Да что угодно… Еще герои Плутарха… А в общем, дело в другом. Даже самые возвышенные и благородные чувства забываются, если, кроме тебя, они никому не нужны. Увы, но в рай не имеет смысла стремиться одному.

— Короче, ты не хочешь говорить. Но ответь хотя бы: это бранное слово, непотребное?

— Совсем наоборот. Абсолютно невинное, порядочное и безопасное. В том-то и хитрость эксперимента нашего правителя. На всякие гнусности и непристойности так или иначе распространяется молчаливый, хотя и не очень строгий запрет. Осторожность, знаешь ли, хорошее воспитание… Что толку было бы в таком эксперименте?

— Скажи хоть: существительное это? Прилагательное? Может, глагол или наречие?

— Зачем тебе? Оставайся с нами, и однажды ты сам поймешь. Поймешь как-нибудь невзначай, даже не заметив. Ты вдохнешь это слово вместе с воздухом. Так-то, друг мой.

— Ну, старик, ты и упрямец! Если я правильно тебя понял, чтобы разобраться во всем, я должен отправиться в библиотеку, в отдел редкой книги, и разыскать там закон, напечатанный черным по белому, в котором ясно говорится, что же именно запрещено.

— Ай-яй-яй, какой ты все-таки отсталый, рассуждаешь по старинке. И наивный как ребенок. Ведь если закон, запрещающий слово, это же слово и назовет, то он сам себе будет противоречить. Вопиющее юридическое противоречие. Не ходи в библиотеку, не стоит.

— Да ладно тебе, Джеронимо, ты просто смеешься надо мной! Ведь должен был кто-нибудь сказать: с сегодняшнего дня запрещено произносить такое-то слово. А иначе как же люди поймут?

— В этом-то и есть главная загвоздка. Существуют три версии: согласно первой, приказ был объявлен переодетыми чиновниками муниципалитета. Если верить второй версии, каждый нашел у себя дома запечатанный конверт, содержащий правительственный декрет и предписание сжечь его сразу же по прочтении. Кроме того, существует версия так называемых интегралистов, которых ты, без сомнения, назовешь пессимистами. По их мнению, никакой устный или письменный приказ даже не понадобился, потому что граждане у нас до того послушны — правительству достаточно захотеть, и все моментально подчиняются его воле.

— Но не может же все общество превратиться разом в покорное стадо. Как бы мало их ни было, наверняка остались упрямцы, живущие своим умом: инакомыслящие, мятежники, люди вне закона — называй как хочешь. Допустим, кто-то из них решит бросить вызов обществу и произнесет или напишет запретное слово. Что тогда?

— Ровным счетом ничего. В этом и заключается величайший результат правительственного эксперимента. Приказ так прочно вошел в сознание людей, что влияет на их восприимчивость.

— То есть как это?

— А так: запрет срабатывает на уровне подсознания, и человек не слышит и не видит исключенного из словаря слова, даже если оно произнесено или написано.

— Что же он видит?

— Ничего. Голую стену, если слово написано на стене, и пропуск, пустое пространство, если оно написано на бумаге.

— Ну пожалуйста, Джеронимо, — решился я на последнюю попытку, — ради интереса, скажи, сегодня в разговоре с тобой употребил ли я хоть раз пресловутое таинственное слово? Это по крайней мере ты можешь сказать? Что тебе стоит?

Старик Джеронимо усмехнулся и прищурил один глаз.

— Ну так что, называл я это слово?

Джеронимо опять прищурился.

И вдруг на лице его отразилась глубочайшая печаль.

— Сколько раз я его употребил? Да ладно тебе упрямиться, скажи — сколько?

— Не знаю, сколько раз, честное слово, не знаю. И даже если ты его произнес, я все равно не мог его услышать. Мне кажется, что в какой-то момент — не помню точно, в какой именно, — ты сделал паузу, секунду помолчал. Или как будто ты произнес что-то, но звук до меня не долетел. А может, ты просто запнулся, как это нередко бывает в разговоре.

— Один раз запнулся?

— Я сказал все, что мог, не тяни из меня жилы.

— Тогда я вот что сделаю. Вернусь домой и запишу нашу беседу слово в слово. А потом опубликую ее.

— И что это даст?

— Если все, что ты мне сказал, правда, то типограф — наверняка честный гражданин — просто не увидит скандального слова. Тут возможны два варианта: либо он оставляет в наборе пустое место, и тогда я без труда пойму то, что хочу понять, либо выбрасывает слово, не оставляя пустого места, и тогда я просто-напросто сравню напечатанный текст с рукописью, копия которой останется у меня. Вот и узнаю, что это за слово.

Джеронимо добродушно рассмеялся.

— Ничего ты этим не добьешься, друг мой. В какую бы типографию ты ни обратился, ты столкнешься с весьма приспособленными специалистами, которые без труда разгадают твою хитрость. Увидев слово — если ты действительно его напишешь, — наборщик не станет выбрасывать его из текста. У нас работают великолепно обученные и очень образованные типографы, можешь не сомневаться.

— Извини, но к чему все эти сложности? Разве горожане не заинтересованы в том, чтобы я узнал слово и не заставлял никого писать его или произносить?

— В данный момент, думаю, не заинтересованы. Из твоих речей следует, что ты еще не созрел. Тебе нужно пройти через своего рода посвящение. Ты еще не приспособился, не согласился и не достоин — согласно действующему положению — подчиняться закону.

— А те, что прочтут наш диалог, что они увидят?

— Всего лишь пропуск. И подумают: вот ведь какие растяпы, слово пропустили.

55 СВЯТЫЕ © Перевод. М. Аннинская, 2010

На побережье у каждого святого — домик с балконом. Балкон выходит на океан, и этот океан есть Бог.

В жаркие летние дни святые спасаются от зноя в прохладных водах, и эти воды тоже — Бог.

Стоит появиться в мире новому святому, ему немедленно готовят здесь обитель. Домики тянутся длинной вереницей вдоль всего побережья. Места, разумеется, хватает всем.

Прибыв на взморье вскоре после своего назначения, святой Ганчилло обнаружил, что жилище его уже готово. Только что построенный коттедж ничем не отличался от остальных. В нем было все необходимое: мебель, постель, посуда, небольшая, хорошо подобранная библиотека и прочие полезные вещи. Кроме того, на стене висела изящной работы мухобойка, ибо мух в тех краях было немало. Правда, они никому не мешали.

Как святой Ганчилло ничем особенным не прославился. Он прожил скромную жизнь крестьянина, и только после его смерти кто-то вспомнил, что старик прямо-таки светился благодатью и сияние его распространялось на несколько метров вокруг. Не слишком веруя в святость покойного Ганчилло, настоятель церкви все же подал прошение о канонизации. С тех пор прошло без малого двести лет.

В лоне церкви процесс канонизации потихоньку двигался вперед. Епископы и папы рождались, правили и умирали, и дело Ганчилло перекочевывало из одной инстанции в другую, поднимаясь все выше. На выцветших от времени канцелярских бумагах по-прежнему лежала печать святости, и ни один прикасавшийся к ним священник не мог этого отрицать. Поэтому дело замять не решались. И вот настал день, когда в соборе Святого Петра был торжественно поднят увенчанный золотыми лучами образ смиренного крестьянина и сам папа пропел ему осанну. Так вознесся Ганчилло до величия общепризнанной святости.


В краю, где родился Ганчилло, пышно отпраздновали его канонизацию. Какой-то усердный историк даже нашел дом, где святой родился, жил и скончался. Из дома сделали музей. Но так как потомков у Ганчилло на земле не осталось и очевидцев, помнивших его, тоже, то слава его была недолговечной. В краях тех очень почитался другой святой — Марколино. Чтобы приложиться к его чудотворной статуе, сюда стекались паломники со всех концов страны. Новый алтарь в честь Ганчилло был воздвигнут рядом с часовней Святого Марколино, где всегда горели свечи и висели благодарственные подношения. Но никто не останавливался перед новым алтарем, не преклонял колен для молитвы. Образ святого поблек за двести лет, ничто не привлекало к нему внимания.

Меж тем Ганчилло, даже не помышлявший о такой чести, поселился в своем домике. Он сидел на балконе, грелся на солнышке и блаженно внимал спокойному и могучему дыханию океана.

Наутро Ганчилло поднялся чуть свет и увидел, как к соседнему дому подкатил на велосипеде почтальон. Он был в униформе и под мышкой держал большой сверток. Потом почтальон заглянул в следующий домик и там тоже оставил какой-то пакет. Объехал он все коттеджи и вскоре исчез из виду. Только для Ганчилло ничего у него не оказалось.

Так повторялось каждое утро, и Ганчилло начало разбирать любопытство. Однажды он подозвал к себе почтальона и спросил его:

— Простите, что вы носите каждое утро моим братьям и почему не приносите мне?

— Это письма, — ответил тот, почтительно сняв фуражку. — А я разносчик.

— Это письма, — ответил тот, почтительно сняв фуражку. — А я разносчик.

— Письма? И кто же их посылает?

Письмоносец улыбнулся и махнул рукой вдаль и вниз, на старый грешный мир.

— А-а, прошения! — догадался Ганчилло.

— Да, прошения, молитвы, пожелания всякие… — с нарочитой небрежностью отвечал почтальон, боясь обидеть нового святого.

— И что же, их всегда так много?

Письмоносец хотел было ответить, что сейчас еще мертвый сезон и что бывают дни, когда писем приходит в десять, а то и в двадцать раз больше. Но опять побоялся задеть Ганчилло и сказал осторожно:

— Да, в общем, по-разному бывает.

И ретировался под благовидным предлогом.

Никто ни о чем не просил святого Ганчилло, как будто его и не было вовсе. Хоть бы одно письмо пришло, или записочка, или хотя бы почтовая открытка! Он не завидовал своим собратьям, получавшим ежедневно горы посланий, потому что не был способен на дурные чувства. Но мучился угрызениями совести оттого, что ничего не делает, пока другие едва управляются с делами. Он считал, что даром ест хлеб небесный (а хлеб этот был особенный, получше того, что достается простым смертным).

Погоревал святой Ганчилло и решил наведаться в один из соседних домиков, откуда доносилось загадочное стрекотание.

— Проходи, дорогой мой, садись, пожалуйста, — встретил его радушный хозяин. — Присядь пока в это кресло, оно очень удобное. Я вот только письма разберу, а потом весь в твоем распоряжении.

Святой вышел в соседнюю комнату и с невероятной быстротой принялся диктовать стенографу ответы и давать различного рода указания. Секретарь мгновенно перепечатал все на машинке. Закончив работу, старец вернулся к Ганчилло.

— Ах, дорогой мой, — сказал он, — если бы не хорошая организация работы, то с такой горой писем пришлось бы долгонько возиться. Пойдем, я покажу тебе мою новую электронную картотеку с перфорированными карточками.

Сосед был очень любезен, но перфорированные карточки ничуть не утешили Ганчилло, и, вернувшись домой, он совсем загрустил.

«Неужели я и в самом деле никому не нужен? — думай он. А ведь мог бы принести столько пользы. Может, мне устроить какое-нибудь чудо, чтобы меня наконец заметили?»

Сказано — сделано. Пришло ему на ум заставить шевелить глазами собственное изображение, что стояло в деревенской церкви. Перед алтарем святого Ганчилло всегда было пусто, а тут случайно проходил мимо местный юродивый Мемо Танчиа. Увидел юродивый, что на образе глаза поворачиваются, и поднял крик:

— Чудо! Чудо!

А пока он кричал, пришли к Ганчилло три святых старца, которым по должности полагалось все знать, и спокойно, благодушно объяснили ему, что подобные вещи лучше не делать: плохого ничего в этом нет, но ввиду несерьезности такого рода чудес их не слишком жалуют в высших инстанциях. В речах старцев не чувствовалось и тени коварства, но, возможно, им все же не очень нравилось, что новичок так легко и непринужденно делает то, что им самим давалось с трудом.

И Ганчилло оставил в покое свое изображение. В это время на крики юродивого сбежались люди и, не увидев ничего необычного, до того расстроились и рассердились, что едва не поколотили Мемо.

Тогда Ганчилло задумал привлечь внимание чем-нибудь простым и романтическим. И вот на старом каменном надгробии, поправленном по случаю канонизации, а потом снова заброшенном, выросла прекрасная роза. Только не судьба была святому творить добро: увидев кустик, кладбищенский капеллан набросился на могильщика:

— Бездельник, ни стыда, ни совести у тебя нет! Посмотри, что творится на могиле святого Ганчилло. Там же все травой заросло!

Бросился могильщик исправлять свою оплошность и вырвал с корнем розовый куст.

Все же Ганчилло не терял надежды. В следующий раз он решил совершить самое что ни на есть традиционное чудо и, когда у его алтаря остановился слепой, даровал ему прозрение.

Только и на этот раз ничего у него не вышло. Никому даже в голову не пришло, что чудо мог сотворить Ганчилло. Исцеление слепого приписали святому Марколино, ведь его алтарь находился рядом. Народ ликовал без удержу: люди подняли на плечи многопудовую статую Марколино и торжественно пронесли ее по улицам под перезвон колоколов. Но никто так и не подошел поклониться святому Ганчилло.

Сам Ганчилло отнесся к этому довольно спокойно: что ему еще оставалось, как не смириться? И он снова сел на балконе и стал смотреть на океан, находя утешение в покое.

Как-то раз, когда он вот так сидел и смотрел, в дверь постучали. Ганчилло вышел на порог и увидел — кого бы вы думали? — самого Марколино, который пришел загладить неловкость.

Это был видный мужчина, полный жизненных сил и кипучей радости.

— Ну что я могу поделать, милый мой Ганчилло? Разве это моя вина? Вот и пришел к тебе… Ты не подумай плохого…

— Брось ты, пустое, — засмеялся в ответ Ганчилло, и на душе у него сразу стало легко.

— Видишь, какой я? — продолжал Марколино. — Где мне до тебя! Ума не приложу, почему со мной они носятся как с писаной торбой, а тебя, настоящего святого, знать не хотят. Наберись терпения, друг мой, в этом скотском мире без терпения нельзя…

Так говорил он, дружески похлопывая Ганчилло по спине.

— Да ты заходи, что же ты стоишь? — встрепенулся Ганчилло. — Уж темнеть начинает, свежо стало. Сейчас разожжем огонь, приготовим ужин…

— Спасибо, я с удовольствием, — отвечал Марколино.

Они нарубили дров и принялись разводить в печи огонь.

Дрова были сырые и никак не хотели заниматься. Старцы стал и на них дуть и наконец раздули большое пламя. Ганчилло поставил в печь кастрюлю с водой — для супа — и сел рядом с Марколино на лавку. Так сидели они и ждали, пока закипит вода, грели коленки и тихонько беседовали. Печка чуть-чуть дымила, дым поднимался вверх, и это тоже был Бог.

56 ИСКУССТВОВЕД © Перевод. Ф. Двин, 2010

Войдя в DCXXII зал Биеннале, известный искусствовед и критик Паоло Малусарди в замешательстве остановился. Здесь была размешена персональная выставка Лео Скуиттины — десятка три на первый взгляд одинаковых картин, изображавших сеть перпендикулярных линий, почти как у Мондриана, с той, однако, разницей, что фон на них был намного ярче, а в самой, так сказать, «решетке» горизонтальные линии, значительно более широкие, чем вертикальные, местами располагались гуще, что создавало иллюзию пульсации, сжатия, спазма; так бывает при плохом пищеварении, когда что-то словно застревает в желудке, причиняя боль, а потом постепенно рассасывается и идет своим путем дальше.

Бросив незаметно взгляд по сторонам, критик убедился, что он в зале один. Совершенно один. В это жаркое послеполуденное время посетителей на выставке было мало, да и те уже тянулись к выходу: близился час закрытия.

Скуиттина? Малусарди стал припоминать. Года три тому назад, если он не ошибается, в Риме ему встречался художник с таким именем. Но в те времена он писал еще предметы: пейзажи, людей, всякие там вазы с грушами, — как того требовала прогнившая традиция. Больше на память не шло ничего.

Полистал каталог. Перечню выставленных картин предпосылалась краткая вступительная статья какого-то Эрманно Лаиса. Он пробежал ее глазами: обычные словеса. «Скуиттина, Скуиттина», — повторял он вполголоса. С этим именем было связано что-то, происшедшее совсем недавно. Но что именно — он сейчас вспомнить не мог. Ах, вот! Два дня тому назад это имя ему называл Тамбурини, маленький горбун, без которого не обходится ни одна сколько-нибудь значительная художественная выставка, маньяк с неудовлетворенными творческими амбициями, вечно отирающийся среди художников. Этого болтуна и зануды все боялись как огня. Однако благодаря своему бескорыстию и большому опыту он умел безошибочно угадывать, а вернее, даже предугадывать новые явления в живописи, которым года через два иллюстрированные журналы, заручившись поддержкой официальной критики, начинали вдруг отводить целые страницы цветных репродукций. Да-да, именно Тамбурини, вынюхивающий и знающий все новое в мире изобразительного искусства, два дня тому назад в кафе «Флориан» долго разглагольствовал, хотя никто его не слушал, о достоинствах работ вот этого самого Скуиттины — единственного, по его словам, подлинного откровения Венецианской биеннале, единственной индивидуальности, «возвышающейся (именно так он и сказал) над болотом нефигуративного конформизма».

Скуиттина, Скуиттина… Странная фамилия. Искусствовед перебрал в уме множество статей своих коллег, писавших об этой выставке. Никто не уделил Скуиттине больше двух-трех строк. Скуиттина остался незамеченным. В общем, нетронутая целина. Для него, критика с именем, этот Скуиттина мог оказаться настоящей находкой.

Назад Дальше