Совсем другое время (сборник) - Евгений Водолазкин 30 стр.


Имелось в виду упоминание железной дороги, в эпических текстах, как правило, отсутствующее. Более того, повествование открывалось несвойственным фольклору указанием железнодорожной станции – Гнаденфельд, – где и развернулись описываемые события. Уже одно это название заставило Соловьева обеими руками вцепиться в тисненый переплет Полного свода русского фольклора.

В причудливых диалектных выражениях Тимофей Жженка описывал летнюю ночь, в которую на указанной станции почти одновременно остановились два бронепоезда. Из двух бронепоездов – и это выглядело вполне по-фольклорному – вышли два генерала. Каждый из них полагал, что станция находится в руках его войск, и задумчиво (им было об чем подумать, пояснял Тимофей Жженка) прогуливался вдоль своего бронепоезда. Внезапно в свете станционного фонаря один генерал (который наш, по скупому определению Тимофея) узнал другого. Не выходя из темноты, он сделал знак сопровождавшему его денщику, и под вагоном они перебрались ко второму бронепоезду.

Между тем второй генерал, затушив папиросу носком сапога, стал подниматься в свой вагон. Уже стоя на вагонной площадке, он разрешил охране отправляться спать. Дважды ее просить не пришлось: она исчезла в соседнем вагоне. Охраняемый вошел к себе. Через минуту в его дверь постучали.

– Ну, чего еще?!

Он резко распахнул дверь, и его втолкнули внутрь вагона.

– Встретились все-таки, – сказал вошедший.

Ко лбу хозяина вагона он приставил дуло нагана и приказал денщику отобрать у того оружие.

– Я вас не боюсь, – произнес разоружаемый.

– Сядьте.

Вошедший кивнул на стул, стоявший у небольшого круглого стола. Под чернильницей-непроливайкой на нем лежало несколько листов бумаги. Отчего-то не было пера. Хозяин вагона неловко (неуютно, определял Тимофей) съехал по спинке стула на сиденье. Примостившись на краю, положил руки на листы.

– Вы не посмеете выстрелить.

– Почему?

– Потому что на выстрел прибежит моя охрана.

Его лоб покрылся каплями пота.

– Не думаю, – вошедший достал из нагрудного кармана часы и открыл их с едва слышным звоном. – Очень скоро по станции пройдет поезд с нашими ранеными. Это очень длинный поезд…

– Плевать я на вас хотел.

– Никто ничего не услышит.

Щелкнув, часы снова вернулись в карман. Под ногами уже ощущалось легкое дрожание.

– Чувствуете? Это едут наши раненые. Там, конечно, много и покойников.

Звук нарастал. Глаза сидевшего за столом застыли на чернильнице. Санитарный поезд достиг станции, и станция утонула в его грохоте. Войдя с поездом в резонанс, чернильница тронулась в неспешный путь по столу. Ее била дрожь. Она вращалась вокруг своей оси и неумолимо продвигалась к краю. Когда чернильница должна была свалиться, сидевший за столом схватил ее и изо всех сил швырнул в стену.

– Да почему же вы, мать вашу, не стреляете?!!

Во все стороны брызнули осколки. Тысячей мелких стекол чернильница осы́палась на пол. Она взорвала этот невыносимый шум. За окном прогрохотал последний вагон санитарного поезда. На поставленный вопрос генерал ответил в абсолютной тишине:

– Потому что смерть не способна ничему научить.

Он пропустил вперед денщика и вышел вслед за ним. Беззвучно закрыл за собой дверь.

Оказавшись на улице, Соловьев почувствовал себя переполненным новым знанием. Он боялся расплескать его. Для этого знания он казался себе слишком хрупким и, подобно чернильнице, запросто мог разбиться.

Записывая фольклор, такой текст и в самом деле можно было принять за фольклорный: всё зависело от силы ожидания. Повествование велось хорошим народным языком. От многократного повторения оно приобрело ритм. Да, собственно говоря, что, кроме фольклора, и могло быть записано в деревне Березовая Гать?

Так рассуждали те, кто издал текст. В комментарии к публикации они призывали читателя не беспокоиться относительно некоторых деталей нового времени, несомненно, присутствующих в рассказе. Сюжет исследователи определяли как в высшей степени древний. Уточняя свою мысль, указывали, что в качестве прецедентного текста в данном случае они рассматривают повествование об убийстве израильским судьей Аодом моавитского царя Еглона.[85]

Несмотря на бескровный финал повествования Жженки, авторы комментария обращали внимание на высокую степень его сходства с повествованием библейским. В качестве примеров приводился и высокий статус действующих лиц, и проникновение в их апартаменты, и полное неучастие охраны. Было бы наивным полагать, указывали авторы комментария, что столь древний текст при воспроизведении не претерпит никаких изменений.

Подобный ход рассуждений был правомерен. Он мог, казалось бы, удовлетворить самых требовательных исследователей, не говоря уже о многочисленных специалистах в области деконструкции текста. Он не удовлетворил Соловьева. Историк знал то, чего не знали писавшие комментарий фольклористы: в 1920 году Тимофей Жженка был денщиком генерала Ларионова.

Соловьев решил идти домой пешком. Он раздумывал над тем, может ли фольклорный текст считаться историческим документом. И был ли, строго говоря, этот текст фольклорным? Подобная постановка вопроса автоматически причисляла фольклор к области вымысла. Остановившись на Дворцовой площади, Соловьев спросил себя, в какой степени является вымыслом собственно история. На главной площади империи такой вопрос казался вполне естественным.

Для начала ноября вечер был теплым. Теплым и по-питерски сырым. Опустив голову, ангел смотрел на блестящую брусчатку. Соловьев смотрел на ангела. В лучах направленных на колонну прожекторов дрожало серебряное марево. То, что Тимофей Жженка благоразумно не назвал имен действующих лиц, еще не делало его рассказ вымыслом. Может быть, он был совсем не так прост, этот Тимофей. Кто в советской России опубликовал бы мемуары денщика генерала? (Писал ли денщик мемуары? Писал ли он вообще?) Похоже, Тимофей Жженка нашел остроумный способ рассказать потомкам о виденном. Не сомневался в том, что жизнь генерала когда-нибудь будут изучать. Открывая зонт, Соловьев улыбнулся своим мыслям. Sapienti sat.[86] Так примерно мог думать Тимофей.

Когда Соловьев подходил к дому, дождь усилился. Откуда-то сверху он стекал длинными холодными струями, барабанил по жести карнизов и с ревом вырывался из окленных объявлениями водостоков. Зонт спасал только отчасти. Он не укрывал от ветра, насквозь пропитанного водой. Ветер налетел внезапно, его порывы были хлесткими, как удар мокрой тряпкой. Он выворачивал руку с зонтом и гнул спицы, выставляя наружу изнаночную и вызывающе сухую сторону ткани. Когда на углу Ждановской набережной и Большого проспекта зонт едва не улетел, Соловьев был вынужден его закрыть. Он почувствовал холодные ручейки под рубашкой и даже сквозь шум ливня услышал противное чавканье в туфлях. Ему не оставалось ничего другого, как побежать.

Дома Соловьев разделся и встал под душ. Теперь вода проявляла себя совсем по-другому, ее потоки были горячи и дружественны, объятия – щекочущи и нежны. В этом было что-то от прикосновения Лизы, и оттого ее отсутствие чувствовалось еще острее. Лиза не знала о его сегодняшнем открытии. А ему было так важно кому-нибудь об этом рассказать.

Выйдя из ванной, он набросил халат и набрал номер проф. Никольского. На том конце провода к телефону никто не подошел. Соловьев набрал номер еще раз и подождал подольше. Он почти слышал трескучий старый аппарат в профессорском коридоре. Опоздав к первому звонку, профессор спешит ко второму. Так бывает со стариками. Старики просят не класть трубку как можно дольше. Профессор пробирается сквозь захламленный коридор. На ходу теряя тапки. Придерживая соскальзывающие с носа очки. (Соловьев испытывает неловкость, но трубку не кладет.) Рукавом профессор цепляется за дверную ручку. За гвоздь, торчащий из книжной полки. Ногой задевает стопку журналов на полу. Она разъезжается никого не освежающим веером.

В конце концов профессор не ответил. Соловьеву хотелось позвонить еще кому-нибудь, но больше звонить было некому. Он понял это, когда длинные гудки, словно устав, сменились короткими. Ему не хотелось класть трубку, и он продолжал слушать короткие гудки. Они звучали так, как могли бы звучать сигналы с Марса. Для дома на Ждановской, 11 такая связь была, в сущности, органичной. Контакты с планетой Земля в этот вечер исключались.

Отсутствие проф. Никольского Соловьева обеспокоило. Утром он отправился в Университет и там узнал, что профессор в больнице. На вопрос о том, что с ним, сотрудница деканата отвечала неохотно. Давать такого рода справки было не принято.

– Что-то с легкими… Обследуется.

Больница, в которой обследовался проф. Никольский, лежала на севере города. По дороге туда Соловьев купил апельсинов. Подумав, купил также пачку немецкого печенья. По его представлению, это были продукты, не способные навредить легким профессора.

– Что-то с легкими… Обследуется.

Больница, в которой обследовался проф. Никольский, лежала на севере города. По дороге туда Соловьев купил апельсинов. Подумав, купил также пачку немецкого печенья. По его представлению, это были продукты, не способные навредить легким профессора.

Отделение пульмонологии Соловьев нашел без труда. В нем не ощущалось обычного смрада русских больниц. Возможно, болезни легких не предполагали запаха. В углу коридора сидела дежурная медсестра. Медленно выводя букву за буквой, она что-то записывала в журнал. Соловьев спросил, в какой палате лежит профессор. Сестра ответила, не поднимая головы. Рядом с журналом лежало ее вязание. По ее задумчивости было понятно, что вязание она отложила только что.

– А что с профессором Никольским? – спросил Соловьев.

Ее авторучка двигалась с безмятежностью спицы.

– Ничего хорошего.

У проф. Никольского была маленькая, но отдельная палата. Когда Соловьев постучал в нее, никто не ответил. Он нажал на ручку и осторожно приоткрыл дверь. Проф. Никольский полулежал на кровати. Это была та необычная поза, о которой сам профессор когда-то рассказывал на лекциях о петровском времени. Именно так – полусидя (полулежа?) – в то время считалось полезным спать, чтобы кровь не приливала к голове. Так полулежал (полусидел?) в своей палате проф. Никольский. Глаза его были закрыты.

Направленный взгляд Соловьева оказался действеннее стука. Профессор открыл глаза. Возможно, он и не спал. Скорее всего (Соловьев это понял по спокойствию профессора), он и стук слышал. Всё еще не переступая порога, Соловьев поздоровался.

– Входите, дружок.

Едва заметным жестом профессор показал на стул у кровати. В жесте сквозила его обычная доброжелательность, но теперь – не только она. То, что Соловьев вначале принял за спокойствие, было, несомненно, чем-то другим, для чего привычные слова не годились.

– Вот, я тут… Принес.

Соловьев достал из сумки апельсины. Идя сюда, он собирался спросить профессора о здоровье, но теперь не мог этого сделать. Вспомнил о печенье и вытащил его.

– И вот…

Обескураженный собственным красноречием, Соловьев протянул пакеты профессору.

– Спасибо.

Он положил пакеты на одеяло. Вместе с одеялом теперь они едва заметно двигались в такт его дыханию. Дыхание – так, по крайней мере, казалось Соловьеву – было частым и прерывистым. За оттопырившейся пижамой была видна бледная безволосая грудь профессора. На ней блестел алюминиевый крестик. Соловьев подумал, что никогда еще не видел его тела. Он не помнил профессора без галстука. Никольский взял его за руку.

– Как диссертация?

– Я ее почти закончил.

– Молодец. Привезите мне ее, ладно?

Диссертация лежала у Соловьева в сумке. Он кивнул.

– Как вы себя чувствуете?

– Так себе… И все-таки – лучше, чем ваш генерал, – профессор попытался сесть выше, и апельсины съехали на край кровати. – Вам удалось найти окончание его воспоминаний?

– Пока нет. Но я нашел кое-что другое.

И Соловьев рассказал о своей вчерашней находке. Никольский выслушал его, не перебивая.

– Правда чудеснее вымысла…

В палату вошла сестра и протянула профессору пластмассовую крышку с несколькими таблетками. Привычным, каким-то даже залихватским движением забросив все таблетки разом в рот, он запил их водой. На сестру это не произвело никакого впечатления.

– Знаете, – Соловьев подождал, пока дверь за сестрой закроется, – как раз сейчас, когда почти всё сделано, у меня возникло какое-то необычное чувство. Может быть, неудовлетворенность. Мне трудно это выразить…

– Неудовлетворенность – обычное чувство. Особенно в конце работы.

Никольский сказал это несколько вяло, и Соловьев подумал, что среди таблеток было снотворное.

– Я имел в виду другое. Неудовлетворенность… жизнью генерала. Может быть, жизнью вообще. Ладно, это такие материи…

– Нет, продолжайте.

Руки профессора на одеяле сложились в замок.

– Ну представьте: существует себе генерал. Умница. Герой. Живая легенда. Потом – как короткое замыкание в судьбе. После яркого света – мрак. Нищенская советская пенсия. Коммунальный туалет. Как-то даже глупо.

– Почему?

Соловьев пожал плечами.

– Странная мысль: может быть, для него было бы лучше оказаться расстрелянным?

Снова вошла сестра – на этот раз со шприцем на подносе.

– Поворачивайтесь.

Профессор медленно повернулся набок и приспустил пижамные штаны. Соловьев подошел к окну. В ноябрьских сумерках улица почти не просматривалась. Плохо вымытое стекло отражало лишь медсестру и профессора. Но профессор об этом не знал.

– Расслабьтесь. Я вам говорю: не зажимайте ягодицы.

Никольский зашелся в кашле. На подносе что-то стеклянно звякнуло, и сестра вышла из палаты. Он вытер выступившие от кашля слезы.

– Я мог бы сказать, что и мне нужно было бы умереть пораньше, в каком-нибудь более приятном месте. И не загибаться здесь…

Соловьев хотел возразить, но профессор погрозил указательным пальцем.

– А я так не скажу. Не потому, что мне нравится происходящее. Просто смысл жизни не в достижении пика. Скорее уж этот смысл в ее целом, – он уперся ладонями в матрас и вернулся в полусидячее положение. – О чем больше всего пишет ваш генерал?

– Не знаю. О детстве, наверное.

– Вот видите. Это так далеко от всех его побед, а для него – самое главное. Он ведь потом всё своим детством мерил… – Никольский поднял глаза на Соловьева. – Вам это кажется надуманным?

Соловьев резко подошел к окну и присел на подоконник.

– Нет, черт побери… Простите. Я вдруг понял, почему совпадали два описания… Детские воспоминания генерала и рапорт Жлобы о вступлении в Ялту – представляете, они совпадали до мелочей! Я услышал это летом, на конференции… Мне нужно будет всё проверить, но, кажется, я понимаю…

Никольский сидел, наклонив голову к плечу. Соловьеву показалось, что внимание профессора рассеивается. Никольский поднял голову, и это впечатление ушло.

– Я сейчас подумал о пике в жизни генерала. Конечно же, это то, что вы нашли вчера. (Профессор перешел на бормотанье.) Получается, что он прожил более полувека после этого. После или вследствие этого? Хороший вопрос. Вероятно, и то, и другое…

В приоткрытой двери Соловьев увидел медсестру. Она строго смотрела на него и даже качала головой. Соловьев кивнул, что всё понял. Он повернулся к профессору, чтобы с ним попрощаться, но профессор спал. Ему снилась статья, которую он начал писать перед тем, как попасть в больницу.[87] Несмотря на то что статья открывалась подробнейшим рассмотрением категории прогресса, существенных признаков последнего исследователь в истории не усматривал. Периоды подъема имелись у большинства народов, но достигались они, как правило: а) за счет других народов и б) на весьма ограниченное время. Взаимодействие этих взлетов и падений являлось суммой поглотивших друг друга векторов и составляло суть всемирной истории. Общего вектора у нее не было. При таком положении вещей оставалось неясным, в чем состоял принимаемый ныне как аксиома исторический прогресс. Не в умении ли – снился профессору риторический вопрос – с каждым веком уничтожать всё большее количество людей? Отвечать на этот вопрос он не счел нужным, но даже во сне не забыл сослаться на исследования по сходной проблематике.[88] При таком положении дел события всемирной истории проф. Никольский отказывался оценивать по степени их прогрессивности. Для их оценки он допускал один-единственный критерий – нравственный. Объявляя понятие прогресса фикцией, спящий историк отмечал, что жизнь народа по структуре своей очень напоминает жизнь личности и что оканчивается она таким же непрогрессивным образом – смертью. Это дало ему повод перейти к проблеме соотношения истории и личности. Традиционному выяснению роли личности в истории проф. Никольский предпочел вопрос о том, как история позволяет личности сыграть свою роль. В трактовке исследователя история, по сравнению с личностью, представала чем-то вторичным, в определенном смысле – вспомогательным. История виделась ему рамой – иногда бедной, иногда роскошной, – в которую личность помещала свой портрет. Другого предназначения истории исследователь не предполагал. Словно пытаясь эту раму нащупать, его пальцы едва заметно скользнули по складкам одеяла. При переходе к следующему пункту статьи профессору приснилось, что он ее, пожалуй, никогда не допишет.

19

На рассвете стал раздаваться тихий свист. Соловьев приоткрыл глаза. Самую малость приоткрыл – чтобы не упустить сон. Он не исключал, что свистели во сне. Сон был приятным. Уходя, сон пытался удержаться за дрожащие соловьевские ресницы. Соловьев не сумел бы пересказать сна, он не мог даже приблизительно вспомнить, о чем был этот сон, но продолжал чувствовать его настроение. Настроение было единственным, что осталось от сна, и Соловьев понял, что проснулся. Несмотря на раннее утро, в комнате не было темно. Соловьев узнал этот свет. Это был свет первого снега. Свежестью первого снега тянуло из открытой на кухне форточки.

Назад Дальше