Начало: Александр Бурмистров - Александр Бурмистров 6 стр.


С людьми Куличков робок, застенчив. Но робость его не от трусости, а от чувства особой деликатности, мягкости, а если и есть в нем страх перед другими людьми, то только потому, что он не хочет, не может видеть кого-то в состоянии недовольства, озлобленности и потому заранее ему во всем уступает.

Но самое удивительное в Куличкове то, что, выйдя на пенсию, он все свое освободившееся время (об этом рассказывают с усмешкой, но, в какой-то мере, и с уважением и даже с опаской) целиком и полностью стал отдавать рисованию. Смеются потому, что рисует, пишет, «бумагу, холсты марает», вместо того, чтобы каким-нибудь полезным делом заняться, а уважают и побаиваются на всякий случай — попробуй, разберись, что он вытворяет дни и ночи напролет — вдруг в самом деле важным человеком окажется, такое ведь тоже бывало и не однажды.

Куличков медленно, бесцельно идет по своему запущенному саду. Иногда наклоняется и что-то долго разглядывает у себя под ногами — наверное, какую-нибудь букашку увидел и следит за ее движением. Возле цветущей вишни останавливается надолго, пригибает белые душистые ветки, пряча в молодые свежие лепестки свое старое птичье лицо. И осторожно, чтобы, не дай бог, не обломать, отпускает их. И лицо его становится каким-то нездешним, блаженным, и я думаю о том, что именно таких вот Людей, возможно, в давние времена называли святыми.

Увидев нас, Куличков здоровается. Отец отвечает, чуть скосив на него глаза, и, не разгибаясь, продолжает работать. Куличков стоит некоторое время у изгороди, ведь отец вполне может заговорить с ним, и потому ему надо подождать немного на всякий случай, и только потом уже заниматься своими делами, если они есть у него.

— Вот оно — парение духа, — с усмешкой говорит отец, поглядев вслед Куличкову, который, постояв у изгороди, снова бесцельно задвигался по своему саду. — Хозяйство запущено. Дом рушится. А в саду посмотри что… все глохнет, пропадает. Земля криком кричит, одичала… руки бы к ней приложить. А хозяину, видите ли, некогда. Он картинки рисует, мечтает… парит. А дома жрать нечего, кроме чая да хлеба.

— Ты не прав, отец, — говорю я.

Отец поворачивается в мою сторону.

— Не прав? Вот как… Любопытно, что ты имеешь в виду?

— Я не знаю, как объяснить… но мне кажется, — сбивчиво говорю я, — что Павел Борисович вовсе не потому не занимается хозяйством, что ленится… или трудиться не привык. Наверное, он видит смысл в чем-то другом, о чем мы не знаем даже. Ведь если он ради «парения духа», как ты говоришь, о еде забывает, то, значит, стоит чего-то его «парение». Во всяком случае, он его выше еды, выше обыкновенных удобств ставит.

— Слова… пустые слова, — отрезает отец. — Оправдание лодыря. Они всегда говорят, когда работать не хочется, что мировые проблемы решают. Так же вот алкоголики оправдываются, что не мерзость, не безволье, а, видите ли, скорбь вселенская их к пагубному зелью толкнула… Мое убеждение таково — любые идеи, любые открытия, если не вечный двигатель изобретаешь, в работе рождаются. В постоянной, упрямой работе. Как говорится, в здоровом теле — здоровый дух… А что можно ждать от Куличкова для меня, тебя, еще кого-нибудь, если он сам себя с трудом на земле держит.

Мне не хочется спорить. Это так же бесполезно, как попытаться на могучем контрабасе воспроизвести скрипичный этюд. Кроме того, у меня есть к отцу довольно серьезная просьба и, чтобы он отнесся к ней с соответствующим пониманием, вряд ли следует ввязываться в ненужный спор и дразнить его понапрасну.

— В какой-то мере я согласен с тобой, — дипломатично говорю я. — Но меня сейчас интересует другое, — я делаю внушительную паузу, достаточно длительную, чтобы отец смог переключиться с Куличкова на мою скромную особу, но и не слишком затяжную, чтобы его ожидание приняло оттенок нетерпения и недовольства, а потом говорю: — Мне нужна машина.

— Это еще зачем? — спрашивает отец. В тоне его голоса я не слышу явного, ведущего обычно к отказу, неудовольствия, только легкое, на всякий случай, колебание. Вот она сила дипломатии!

— Так, покататься, — осторожно говорю я. — День сегодня видишь какой чудесный.

— С ребятами поедешь?

— Нет, только Витька возьму. Цветов из леса привезем… Уроки я сделал, в саду поработал, не мешало бы развеяться немного в порядке вознаграждения.

— Ну, хорошо, — соглашается отец. — Машину получишь… заслужил.

Я с радостью вонзаю лопату в землю и, как пушинку, переворачиваю поднятый пласт. Работаю какое-то время с такой страстью, что наседаю отцу на пятки. Отец одобрительно, с удовольствием кряхтит, видя мое усердие, и старается сохранить необходимое между нами расстояние.

3

После нас в саду остается широкая черная полоса вскопанной земли. Какая она черная, рыхлая и приподнявшаяся, ставшая выше в сравнении со всей остальной нетронутой землей! И легкий, почти незаметный парок струится над ней, словно она дышит. Освобожденно и сладостно дышит. Это мы с отцом дали ей возможность дышать, вбирать в себя солнечное тепло, и она, мне кажется, благодарна нам за это, а вся остальная, невскопанная земля в саду завидует ей и ждет, когда мы и к ней прикоснемся своими лопатами. Я словно ощущаю это ее нетерпеливое ожидание, и потому вместе с радостью окончания работы во мне возникает запоздалое сожаление, что не все сделано, что мы могли бы увеличить сделанное, если бы побольше приложили сил и заботы. Хорошо, что такие мысли только после работы приходят!

Из своего сада меня окликает Куличков (отец в это время понес лопаты в теплицу, тщательно очистив их одна о другую). Я подхожу к изгороди. Худое птичье лицо Куличкова растеряно, в тихих блеклых глазах бесконечная покорность.

— Что-нибудь случилось, Павел Борисович? — спрашиваю я.

— Нет, ничего… пустяки, — произносит Куличков. — Мне стыдно отвлекать тебя… стыдно говорить… но я не могу войти к себе в дом. Не могу открыть замок… Помоги, пожалуйста.

Я не знаю, хохотать мне или заплакать вместе с Куличковым. Таков этот человек, нескладный, неумелый, неспособный оказать даже малейшее противодействие любой возникшей перед ним трудности.

— Ну, это не самое главное в жизни — замок, — говорю я, перепрыгивая через изгородь. — Давайте ключ.

Мы идем с Куличковым по его одичавшему саду, входим во двор с развалившимся сараем и остатками каких-то трудно определимых построек, в которых в незапамятные времена родители Павла Борисовича, когда были живы, держали скотину и птицу, без которых дом на земле — мертвый дом.

Замок на двери запертого дома давно уже сработался, и ключ провертывается в нем. Я осторожно, терпеливо нащупываю стершуюся, уменьшившуюся «собачку», нажимаю на нее, и дужка замка отпадает.

— Вот и все, — говорю я.

— Как же так? — недоуменно, обрадованно говорит Куличков. — Почему же у меня ничего не получалось? Я пожимаю плечами.

— Купите новый замок. Иначе однажды вам во дворе ночевать придется.

— Да, надо купить, — горячо поддерживает мое предложение Куличков, но я знаю, что он забудет о моем совете и вспомнит его только тогда, когда в очередной раз не сможет открыть дверь.

— Заходи в дом, — приглашает он меня. — Чаем угощу. У меня есть настоящий… цейлонский. Из Москвы прислали. Картины посмотришь… если захочешь.

Достоинства чая, пусть даже цейлонского, для меня — пустой звук, но предложение посмотреть картины вызывает поистине жадное нетерпение, которое я с трудом скрываю от Куличкова. Дело в том, что об увлечении Куличкова живописью знают буквально все на Горке (часто его можно увидеть в саду у мольберта), но никто не может похвастаться, что ему удалось увидеть хотя бы одну его картину, кроме тети Груни, которая на правах соседки иногда посещает Куличкова — справиться о его здоровье, узнать, не нуждается ли в чем. Но тетя Груня не в счет — для нее единственной мерой оценки работы художника служит вековое дремучее, непоколебимое — «похоже» или «непохоже». На мои расспросы о Куличкове и его живописи она обычно отмахивается с неудовольствием: «Мажет что-то там… а что — не понять».

Таинственная скрытность Куличкова (он никого и никогда не приглашает в свой дом) объясняется, должно быть, его чрезмерной ранимостью, беззащитностью перед мнением праздного обывателя, способного осмеять, втоптать в грязь самое святое для человека увлечение вовсе не по причине озлобленности или антисимпатии, а всего лишь руководствуясь инстинктом стандартности, боящейся всякой слишком ярко выраженной личности — делай как все, не высовывайся перед другими, если не хочешь беды.

Впрочем, все это — мои домыслы, и, возможно, они столь же далеки от истины, как и всякое предположение, возведенное на пустом месте.

Вслед за Куличковым я прохожу сквозь темные сени и оказываюсь в просторной однокомнатной избе с голландской круглой печью посередине, подпирающей потолок, как колонна, и нештукатуренными бревенчатыми стенами с развешанными на них картинами.

Впрочем, все это — мои домыслы, и, возможно, они столь же далеки от истины, как и всякое предположение, возведенное на пустом месте.

Вслед за Куличковым я прохожу сквозь темные сени и оказываюсь в просторной однокомнатной избе с голландской круглой печью посередине, подпирающей потолок, как колонна, и нештукатуренными бревенчатыми стенами с развешанными на них картинами.

Обстановка в комнате спартанская: шкаф с книгами, вешалка, где до сих пор висят зимнее пальто и старенькая меховая шапка хозяина, кровать, застеленная байковым одеялом, стол возле передней стены и мольберт у одного из окон.

— Проходи, — говорит Куличков. — А я приготовлю чай.

4

Картин в комнате так много, что какое-то время я не в состоянии сосредоточиться и перевожу глаза с одного полотна на другое. Впрочем, так продолжается недолго. Я вскоре увлекаюсь и ничего уже не вижу вокруг себя, кроме того, что мне предлагает увидеть художник.

Я не знаток живописи и не осмелюсь дать сколько-нибудь вразумительную оценку того, что вижу перед собой, но я чувствую, понимаю, что вижу настоящее искусство. В этом меня убеждает уверенное, естественное сочетание красок на полотнах — они не просто положены на холст, чтобы изобразить какой-то предмет или явление, они живут новой, придуманной художником жизнью, именно живут, составляя в своем сочетании единое целое, некий организм со своими особенностями, только ему присущими свойствами.

Большинство картин Куличкова — пейзажи. Впрочем, они мало чем напоминают обычные традиционные пейзажи. Скорее, это изображения явлений природы, по-своему увиденные и оцененные. Художник берет у природы какую-то одну заинтересовавшую его сторону и, кажется, разглядывает ее сквозь увеличительное стекло, открывая нечто особенное, спрятанное в ней, недоступное невооруженному взгляду… Муравьи и какие-то жучки и букашки среди, исполинской, похожей на лес, травы… Бумажный, сделанный из газеты кораблик с красным лоскутком флага, плывущий в весеннем временном ручейке мимо обрывистых временных берегов, не привыкших быть берегами, лишь вследствие игры случая ставших ими… Островки цветов, словно приготовленные подарки — желтый, розовый, лиловый трепетный, кратковременный цвет на фоне прочной постоянности зеленых листьев…

Есть на стенах и несколько портретов. Особое впечатление на меня производит полотно, неожиданно выделившееся среди других картин. С холста, на котором все пестрое, точно сыплются откуда-то из темной глубины голубые, зеленые, золотистые искры (а может быть, снежинки), на меня глядит молодая женщина, от которой я долго не могу оторвать взгляд. У нее светлые, сливающиеся с разноцветной метелью волосы, слишком большие, распахнутые глаза, наполненные влажным блеском, и округлившийся, готовый что-то произнести рот. Черты лица слегка вытянуты и изломаны, словно отражение на шевельнувшейся воде. И, кажется, женщина вдруг может задвигаться и сказать округлившимся напряженным ртом что-то особенное, никогда не слышанное мной.

Но настоящее смятение во мне вызывает довольно большое длинное полотно без рамы, без какого-то ограничения, которое способно удержать в себе, в своих пределах, рвущиеся через край краски. На полотне изображены мужские и женские лица самого разного возраста. Множество лиц, расположенных без малейшего намека на какой-то заранее обозначенный порядок. Они как бы стихийно, сами по себе, выступают из глубины полотна, словно воспоминания, в клубящемся цветном тумане. Каждое лицо имеет свое особенное освещение, свой фон — частичка общего многоцветного завихрения, а может быть, выплеснувшейся, раздробившейся волны.

Мне никогда не приходилось видеть подобных лиц. Добрые, заносчивые, печальные, злые, уродливые, красивые, глумливые, гордые, растерянные, вопрошающие лица, калейдоскоп противоречивых, казалось бы, исключающих одно другое выражений. Часть картины не закончена — резко выступает грубый, обнаженный холст, забрызганный (всего только забрызганный) разноцветными пятнами как бы случайно проступившей на нем краски. В этом есть какая-то преднамеренность. Во всяком случае, незаконченность картины не воспринимается непредвиденной и как бы продолжает, усиливает до предела содержание, которое она должна выражать собой?

Я не замечаю, не слышу, как сзади подходит Куличков. Останавливается рядом со мной.

Я поворачиваюсь к Куличкову, встречаю его робкий, выжидающий взгляд. Как много мне хотелось бы сказать ему! Как горячо и восторженно хотелось бы выразить свои чувства! Удивление, радость, благодарность. Но у меня нет таких слов. Вернее, я не умею, не осмеливаюсь их произнести.

— Мне нравится… все нравится, — говорю я. — Только я не в состоянии что-то объяснить… слишком все это неожиданно.

— Спасибо, — тихо, дрогнувшим голосом говорит Куличков и отворачивается, чтобы скрыть наполнившие его глаза слезы.

5

Нелепо и в чем-то кощунственно — быть среди картин и думать о всевозможных пустяках, задавать совершенно необязательные вопросы, слушать столь же необязательные ответы. И все это в то время, когда со стен глядят на тебя страдающие своей немотой, ищущие твоего взгляда изображения — люди, цветы, вещи. Молчаливый многоголосый хор красок. Неслышная мелодия красоты, печального, щемящего сердце прозрения.

Куличков ставит на стол большой фарфоровый чайник, две чашки, стеклянную вазочку с кусочками сахара. Разливает в чашки чуть дымящийся, вишневого цвета напиток.

— Я пью чай без ничего, — говорит он, как бы извиняясь передо мной за свою странность, — так привык… Так пьют его на Востоке истинные любители.

Чай, бесспорно, ароматен, но, на мой вкус, слишком крепок, вернее, слишком горек. Впрочем, для меня это не имеет значения. Я всего лишь изображаю участие в чаепитии и вижу, как на стене напротив молодая светловолосая женщина, заключенная в деревянную рамку, пытается потревожить сковавшую ее неподвижность. В этой женщине есть что-то особенное, связанное с хозяином дома какой-то загадочной и, наверное, красивой тайной.

Куличков замечает мой взгляд. Худое серое лицо его чуть розовеет, и он ставит свою чашку с чаем на стол, будто ему стало трудно держать ее в ослабевшей руке.

— Эту женщину зовут Елена, — говорит он. — Она моя жена.

Он говорит не «звали», а «зовут», и от этого мне становится как-то не по себе.

— Где она теперь? — неосмотрительно спрашиваю я.

— Умерла, — глухо произносит Куличков. — Давно уже.

— Такая она была? — не умея остановиться, спрашиваю я.

— Такая она есть, — поправляет меня Куличков.

Мы замолкаем. Нам становится неловко и трудно друг с другом, и Куличков благоразумно переводит разговор на мои школьные дела. Но вдруг, словно обрывает себя, и неожиданно, напрямик, совсем не по-куличковски, спрашивает:

— Когда-нибудь тебе приходилось задумываться, кто ты? Какой ты среди других людей?

Я гляжу на Куличкова с удивлением.

— Ты сможешь ответить на этот вопрос? — продолжает он. — Не мне, конечно… а самому себе. Задавал его когда-нибудь?

— Конечно, задавал.

— И что же?

— Ничего. Каждый раз разные ответы.

Куличков глядит на меня тихими внимательными глазами.

— Ты должен ответить на этот вопрос, Сергей, — говорит он. — Он самый главный в жизни. И когда ты ответишь на него (пусть это произойдет как можно скорее), ты будешь знать, как тебе надо жить. А это очень много — знать, как надо жить. Это уже первый шаг к счастью, во всяком случае, к возможности найти свое счастье.

— Я знаю о себе только одно, — говорю я, — что во мне живут два человека. Один, как мне кажется, явный мерзавец, а второй — вроде ничего, терпимый парень.

— В каждом из нас два начала: доброе и злое. Это всем известная истина, — говорит Куличков. — И они борются между собой — тоже известная истина. Но кроме этого в нас нечто непознанное, таинственное — какая-то глубинная сила. Вот от этой силы, от этого «нечто» и зависит, что побеждает в борьбе за самого себя — доброе или злое… Что означает это «нечто», какое наименование ему дать — никто не знает. Совесть? Воля? Душа? Судьба, наконец… Но дело не в названии. Узнать себя, как я думаю, — узнать в себе свое «нечто». А узнав, научишься и воздействовать на него.

— А вы знаете себя? — задаю я не очень тактичный, но необходимый мне вопрос.

— Да.

— И вы счастливы, узнав себя?

— И да, и нет.

— Не понимаю.

— Я не могу быть счастливым, до конца счастливым… во мне нет задатков для этого, — спокойно говорит Куличков. — Моя нескладность, характер, болезни, невезучесть… Так уж устроен. Но и несчастливым я не имею права себя назвать. Это было бы неправдой.. Я научился отказываться от несбыточных для меня желаний, научился не создавать иллюзий. Удовлетворяюсь тем, что имею. А имею я, как и все другие, очень многое — жизнь.

Назад Дальше