Вся эта молодежь, которая сейчас широким потоком идет в дома престарелых, вынесла так мало по сравнению с нами, детьми Кризиса, знавшими горе и голод, вынужденными продавать душу, чтоб спасти тело, и тело – чтоб спасти душу, и все это только ради того, чтобы увидеть, как наши золотые уезжают от нас на катафалке.
Впрочем, мне всегда была непонятной эта идея: собрать стариков в одном месте. Тот, кому за семьдесят лет не надоели люди, пусть лучше поспешит родиться вновь. В больших странах идет борьба за то, чтобы спокойно побыть одному, а у малолюдности другой недостаток: эта вечная потребность исландцев сбиваться в кучи. Даже радио спокойно послушать нельзя: и по нему постоянно раздаются призывы взяться за руки или вместе пойти туда-то или сюда-то. Этот народ с головой захлестнула мания торжеств. Я больше не вижу, чтоб люди, как прежде, читали саги или размышляли о жизни, – они только в обязательном порядке встречаются во дворах то там, то сям.
В молодости хорошо иметь друзей. Потому что тогда человек робок, и ему нужно, чтоб его подбадривали. Но плохо в этом то, что в молодости человек внутренне слеп. Глаза у него острые, но как раз из-за этого он ничего другого не видит. Внутреннее зрение у него, как у новорожденного котенка, поэтому молодежь не видит, каковы друзья на самом деле. На то, чтобы в этом разобраться, уходит целых двадцать лет. Потом круг друзей вычищается, и в конце концов у человека остается одна или две четы друзей. Чтобы это вынести, требуется немалое количество алкоголя. И все это кончается либо постелью, либо откровенной дрянью, которую ты пытаешься оттрубить следующие двадцать лет под лозунгом: «Ну, она такая уж, ничего не попишешь». А когда человек доживает до семидесяти лет, он уже устает от всего и свертывает общение со всеми, кроме самых близких – тех, кого сам родил, и их детей. А если потомки недовольны человеком, им помогут Сеть или Смерть.
У меня самой раньше было много хороших друзей, но это всегда кончалось тем, что я рожала от них детей. Ничто не порождает между людьми такую сильную вражду, как общие дети.
Но я, разумеется, была очень плохой кандидатурой в дом престарелых, с моей-то гранатой и моей задиристостью. Во-первых, я никогда не была старой, а во-вторых, я такая Грила[180], что меня вообще нельзя выводить к людям. Меня вообще нельзя в приличный дом пускать. Буквально через какие-то два месяца после того, как я оказалась в «Тихой пристани», я уже разнюхала, что на нашем этаже есть бутылка джина. А очнулась я в нашей с Йоуханной комнате с хозяином бутылки на мне. Он был тяжелый, как тюлень, и спал, издавая мощный парадантозный храп. Я так и лежала под ним, не в силах выбраться, пока Горан не пришел переворачивать: «Пардон, дружище. Ты не мог бы придать нам другую позу?»
90 Польский конь 1944
Конь нес меня вперед. Как приятно ощущать под собой четыре ноги. Он скачет и везет меня по опушке хвойного леса, только трава шуршит. Какая-то птица, не потревоженная войной, вылетела и поет о европейском лете, дура проклятая. Лес проснулся, и солнце взбирается по одетым хвоей стволам, словно медлительная, но чрезвычайно светло окрашенная лесная кошка. Поток лучей расплескивался по хвойной стене, порой так, что глазам становилось больно. Красивый день, благочестивый день. Полный новой боли. Между ногами у меня трепещет огонь. Но тускло-рыжий польский конек обращается с этим огнем бережно. Он пережил четыре военных года и знает правду: его ноша – четырнадцатилетняя девочка, которую сегодня ночью изнасиловали.
Он несет меня в более хорошее место. Он знает о хорошем месте. Он знает о крошечной свободной деревеньке, где не живут мужчины, солдаты или ненавистники. Ой, как все-таки больно, когда трешься о непокрытую спину. Ах, явись же, старая Я, с небес-моря и принеси седло!
А где-то на целую жизнь выше лежу я пластом, мешкаю у подушки, пытаюсь заглянуть за край кровати: передо мной пролегла угрожающая бездна. Внизу на темном дне я еле различаю бледное пятнышко света. Наверно, это солнце восходит над покалеченным континентом в полное боли верховое утро. Ага, а вот и я – в темных объятьях леса. Медленно пробираюсь вперед, словно шестиногий муравей.
Этот лес кажется мне скорее польским, чем немецким. У листвы оттенок какой-то славянский. Здесь грозных танков не слыхать, и бомбы крепко спят. Иногда они как следует освещают ночь под крылато грохочущим небом, у горизонта на западе. «Несчастный город, – пробормотала худая женщина в бомбоубежище, – несчастный город». Я не помню, что это был за город – они все были несчастные. Хотя линия фронта далеко-далеко: на востоке у Дона и на западе во Франции. Но иногда ее прочерчивают у тебя над головой и тянут вниз между глаз. И ничего не остается, только снова крепко зажмурить их, когда слышен звук падающих бомб. А сейчас, когда солнце играет лучевую пьесу на хвойной скрипке, на войне ни одна пушка не издаст ни звука. Везде тишина, но только не у меня в ушах. Между ними происходит настоящая баталия: меня сегодня ночью изнасиловали.
Конь вешает голову и обнюхивает тропинку, неизвестно, ходил ли он этой дорогой раньше или придумывает путь на ходу. Мы не знаем друг друга – только-только познакомились на румяной заре. Я зову его «Червоны». И он ничего не имеет против такого имени. Так что конек этот, очевидно, польский, как и тот парень, который накануне вечером набросился на меня с криком. Это было вторжение поляков в Германию. Я не хотела разочаровывать его заявлением о том, что я исландка. Тем более, я все равно больше не была исландкой после трех лет скитаний по этой войне. Если только быть исландцем не означает как раз это: блуждать от беды к беде.
Лето – густое и зеленое, ничем не отличающееся от предыдущих и последующих, и на каждом листочке вышита дата – «1944». Слепая к человеку природа продолжает свои хлопоты. И странно видеть, как на одной и той же лужайке вырастают и цветы, и воронки от снарядов.
Один гербертообразный толстяк рассказывал нам в сарае свою историю: когда он лежал изувеченный, в луже теплой крови на дне такой воронки, и ногу у него оторвало, он смог приподняться на локте над облаком дыма и над краем ямы, только чтобы увидеть, что там стоит радостный одуванчик, а в нем с приятным жужжанием копошится полосатая мушка. «И тогда я понял, что Бог – безбожник», – сказал он, печальный, словно человек, чья любовь ушла к другому, и погладил свой костыль.
91 У сорбов 1944
Сама я пережила примерно такое же разочарование еще раньше весной, когда вышла на улицу после трехнедельного сидения в подвале на безымянном хуторе в восточной части Германии. Меня решили лучше не показывать на поверхности земли, потому что в той области проходила облава на евреев, а у меня не было ни регистрации, ни паспорта. И меня приютили замечательные люди, лишенные радости фермеры с кровяными прожилками на носах и узковзорыми глазами. Их сыном был горбун, который при всем том работал за троих.
Между собой они говорили не по-немецки, а по-сорбски, а это, как и фризский, – один из забытых языков Европы. Я успела усвоить только азы этого старомодного славянского языка, зато хозяйка немного познакомила меня с историей сорбов, народа, к которому они принадлежали, и который сейчас, как и сами эти фермеры, канул в Лету. По ее рассказам, это была ветвь сербов, которые в шестом веке потащились в поход, проперлись через полконтинента и наконец решили сделать короткий привал на берегу Спреды (Шпрее), но дальше не пошли и навсегда остались там. Причем стоянка у них была на редкость беспокойная, потому что десять веков подряд им мешали отдыхать горланящие пьяные немцы.
Свою землю они называли Лужица – красивое имя, но немцам удалось перековеркать его в Lausitz. Эта земля, рано затерявшаяся в немецких лесах и исчезнувшая с карты, имеет символичные очертания, потому что больше всего напоминает отрезанный язык. Вот Интернет сообщает мне, что сейчас на планете осталось всего шестьдесят тысяч сорбов, которые при всем том продолжают бороться за независимость языка и земли, делая небольшое исключение разве что для власти Брюсселя. Но я могу утешить их, родимых, тем, что нас, исландцев, было не более сорока тысяч, когда нам приходилось тяжелее всего, в стужу и голод в восемнадцатом веке, но в конце концов мы стали народом не хуже других: сейчас у нас и бьорки поют, и банки лопаются, и на шеях у нас олимпийское серебро и нобелевское золото.
Я жила у этих людей с месяц, пока не пришло время лезть в подвал, и пыталась сама обеспечить себе прокорм. Сюда я попала после нескольких часов блуждания по лесу, договорившись с женщинами, ехавшими на телеге. Женщина-черноюбочница научила меня огородничеству, давала мне вскапывать грядки и сеять капусту, репу и картофель. Подгоняла меня так же сильно, как ее саму – несчастья. Немецкий она выучила по двум книжкам стихов и все фразы пропевала причудливейшим образом, зато в рифму.
Я жила у этих людей с месяц, пока не пришло время лезть в подвал, и пыталась сама обеспечить себе прокорм. Сюда я попала после нескольких часов блуждания по лесу, договорившись с женщинами, ехавшими на телеге. Женщина-черноюбочница научила меня огородничеству, давала мне вскапывать грядки и сеять капусту, репу и картофель. Подгоняла меня так же сильно, как ее саму – несчастья. Немецкий она выучила по двум книжкам стихов и все фразы пропевала причудливейшим образом, зато в рифму.
«Под солнцем не стоять. Невежливо, дитя. Ты склониться кланяться солнцу. Кланяться клониться. Работать – не лениться».
Она говорила это на бегу, она все время была на бегу куда-нибудь: из дверей, через двор, с полным фартуком картошки, ведром воды, постоянно покачивалась и ни на миг не останавливалась. (На родине домашние хозяйки хотя бы время от времени приседали у краешка стола.) В городе ее бы причислили к сумасшедшим, но здесь, в деревне, она мямлила в лад с курами и деревьями. Природа терпелива, когда речь идет о таких вещах, и видимо, это и есть причина, почему деревни никогда не опустеют.
Для материковых жителей дневной свет ценен. Мы, исландцы, никогда не умели как следует пользоваться солнцем. Зимой его так мало, что оно могло бы вообще не вставать. А летом его в изобилии: сутки напролет так светло, что даже глазам больно. По этой причине мы, исландцы, постоянно работаем, но в то же время у нас вечно перерыв, и мы не испытываем уважения к этому огненному шару. Напротив, мы костерим солнце в хвост и в гриву, если оно не показывается, а если оно засветится перед нами – то еще больше ругаем его и задергиваем занавески. Ведь по непомерному использованию занавесок у нас мировой рекорд.
Так что мне было вполне по силам несколько недель проторчать в подлесном мраке, даром что дело было весной. Но мое заточение в темноту подвала обсуждалось у меня над головой в комнатах. Я едва начала понимать по-сорбски, и мне слышалось, будто хозяин хочет избавиться от ребенка-бродяжки, мол, принимать к себе незнакомцев – одни хлопоты, и вряд ли кто-то поверит, что девочка – какая-то «иснавка», конечно же, она самая что ни на есть еврейка. Ведь эта нация – «вечно лгущий ядовитый язык», как выражается фюрер.
«Но она работящая», – сказала старуха.
«Она подвергает нас большому риску, жена, и… И не смей разговаривать на этом рифмованном немецком, когда они придут».
«Да мой немецкий красив как бог знает что!»
«Они подумают, что ты издеваешься. Это может быть опасно для жизни».
«Исландия, – послышалось мычание горбуна. – Хочу в Исландию».
Как и многие маленькие люди, немцы и прочие народности, он принял веру в Исландию. Я рассказывала ему преувеличенные в три раз раза истории о беломедвежьих островах и бабьих хижинах в стране, где нет деревьев.
«Нет деревьев? Значит, дрова рубить не надо?»
«Нет, не надо».
Он закатил глаза и размазал пену по углу рта.
«Хочу в Исландию. Рубить не надо. – Но тут его лицо посерьезнело. – А как же там огонь разводят?»
«Просто… э… жгут… траву».
«Траву?»
«Да, у нас там травяные плиты и травяные печи».
«Травяные? Хочу в Исландию».
Позднее, в своих странствиях по миру, я постоянно натыкалась на такие экземпляры, на таких исландоманов, имевших между собой то сходство, что они всю жизнь несли на себе какой-то горб. Приятели Бог и Христос, обычно пекущиеся о душах таких людей, по-видимомоу, изменили этим сломленным душам, которые по этой причине обратили свои надежды к Исландии и стали чтить эту далекую страну на морехладном севере, как если б это была Земля Обетованная.
«А вот тебе что в рот положить», – сказала деревенская хозяйка, спуская ко мне в темноту черный хлеб и маленький помазочек масла, если оно было, иногда – тарелку супа, лужицкого фасолевого супа, который, конечно же, был жутко невкусным, но для меня в ту пору – будто снизошедшая с небес горячая красная рыба. Я пыталась скоротать время, вырезая из дерева лошадку. Щепки в темноте обретали форму словно лилии в ночи. Разумеется, конек получился такой же никудышный, как и это житье, потому что вырезан на ощупь вслепую. Ночью из стен дул опилочный ветерок. Я дрожала в углу.
Дважды они, бешеные, выносили двери и врывались в комнату надо мной. Я успевала замолчать так крепко, что слышала стук собственного сердца. Зато они орали так громко, что трескались шкафы. Потом я жила в подвале на улице Рейнимель, и там свет всегда горел кругом. Круглые сутки.
«Вы, славянские вши в голове Германии! Где еврейский ребенок?!»
«Он не у нас. Не тут сейчас».
«Was?!»[181]
Рифмовать было опасно. Но внизу, в темноте, я сжимала руки на славном ручном оружии, которое отец дал мне на прощание два года назад: «И не забывай: папа любит тебя». С тех пор я все время носила это ястребиное истребительное яйцо через руины и площади, под одеждой и поверх одежды, будто сама Гюнна Потная с ее гагачьими снами, и в минуты, подобные этой, было приятно найти поддержку в немецкой стали.
Они пришли опять и сейчас ходили по полу над головой, крича еще громче, чем прежде, а в углу слышались всхлипывания хозяйки-рифмачки. Но как бросить гранату в подвале? Можно ли бросать ее вверх, над собой?
Я не успела найти ответ на эти вопросы, когда крышка люка распахнулась, и один или двое из них ринулись вниз по лестнице. А я тем временем укрылась в стенном шкафу: лежала там пластом на полке и считала Свепнэйар: все острова, все шхеры, и каждый из них сопровождал удар сердца. А этот шкаф был сделан по-особенному. Его средняя полка наполовину заходила за стену, и когда шкаф открывали, она была видна не вся. Я залезла на нее так, что голова и руки оказались спрятаны за стенкой, а ноги были заметны тем, кто открывал шкаф. Мне удалось заранее прикрыть их куском рваной занавески и пустыми банками для сахара, а в кровь залить обездвиживатель – как раз в тот самый миг, когда солдат распахнул дверцу. Я замерла вся, сделав исключение для одного глаза, – который, скользя и моргая, нес караульную службу над головой, – и гранаты возле сердца. При вторжении появилось немножко света из распахнутого люка, и скользящий глаз увидел, как посверкивает смазанный кровью ружейный ствол, сметающий с полки запыленные банки. Невидимый солдат все же не тронул куска занавески, и тут я наконец стала довольна моими воробьиными ножками: в переходном возрасте я так часто их проклинала, а сейчас они лежат, как тоненькие карнизы под ветхой тканью. Затем я услышала, как они роются в вещах, и поблагодарила Бога за то, что мои стружки каждый вечер оказывались в трещине в наружной бетонной стене. Я лежала в шкафу до тех пор, пока действие обездвиживателя не прошло. Это было уже после того, как они поднялись наверх, закрыли люк, немного поорали над стеклами и посудой, выпуская изо ртов пули, и убрались.
В доме царило смертное молчание.
Я осторожно вышла наверх на хрупких фарфоровых ногах, и чтобы выйти из дома, мне пришлось перешагивать ими через громоздкие мертвые тела. Кровь мужа и жены смешалась на полу кухни. А сын лежал во дворе с окровавленным горбом. И душа отлетела в Исландию. А за углом дома певуче зеленел огород. Картофельная и морковная ботва, зеленая капуста и что там еще. Все это так по-громогласному бодро и жизнерадостно вырастало из почвы. Тут мне стало горько. Безбожный Бог увлекся капустой, в то время как его родных детей убивают средь бела дня!
Меня тошнило, я убежала.
92 Марек 1944
В следующие дни я была Красной Шапочкой без корзинки, блуждающей по лесу, и больше всего жалела, что не взяла с собой пару морковок и реп из Богова огорода, хотя я все еще была зла на этого олуха солнечной системы. Уже в первый лесной день мне довелось в подробностях увидеть систему питания травяных гусениц, но потом я выяснила, что питательнее всего как раз они сами. И я иногда до сих пор чувствую, как по языку семенят ножки, если мне случится съесть что-нибудь мелкое и обвалянное в волосах. Две ночи я гостила в отличной муравьиной гостинице – в гниющем черном обрубке дерева, – а на третий день встретила Волка: кабан с уродливыми зубами торопливо вбежал в лесную залу, словно некрасивый посол, требующий, чтоб ему дали потанцевать с дочерью коллеги. Но тогда у Красной Шапочки глаза уже совсем одичали, и она отпугнула негодника одной энергией взгляда.
У войн есть такая особенность: хотя оружие, которое в них используется, всегда сделано по последнему слову техники, им всегда сопутствует дремучая древность: например, меня война отбросила в Средневековье в самую натуральную сказку братьев Гримм.
Сейчас я вижу, где меня носило по лесам в последние дни моего девичества, так как попеременно смотрю то за край кровати, на ландшафт, видный в проблесках молний жизни, то на карту местности на Yahoo! Maps. Судя по моим сопоставлениям, мне кажется, что это было в каком-то Нижнедроздовском лесу к востоку от населенного пункта под названием Cottbus. Странноватое имя для города.