Ах да, что же я делала после тех лет у Глуби? Я переехала в столицу и осела вместе с моим Оболтусом Диванным в убитой в хлам квартире на улице Капласкьоульсвег. Хотелось быть поближе к Халли в его Мелар и к Оули, который предпочел снимать жилье у брата, а не жить бесплатно у матери. Я нашла себе работу на мысу Гранди, сидела там и подшивала счета в «Парусной мастерской ‘Эгир’». Я считала, что должна отплатить за тот урон, который нанесла моряцкому сословию, но оказалось, к тому времени эти добрые люди уже давно не обслуживали морские суда, а вместе со всей своей фирмой ударились в походную жизнь. Палатки, тенты и домики на колесах. Они стали моей специальностью на много лет. Но, черт возьми, как же холодно было на этом Гранди и как ветрено в этом Западном районе, там я часто чувствовала себя, как вошь в Господней бороде, под вечными ледяными дуновениями из той его ноздри, которая называется Квальфьорд. Потом мы переехали в Вог, где была защита от ветра. Магги пошел в Колледж-у-Озера, который в ту пору переехал туда, только без Озера. Там я превратилась в курочку-садовницу: клевала грядки, повязавшись платком, и радовалась зеленям, вылезающим из земли. Мы начинаем жизнь с мечтаний о золотых горах, а заканчиваем тем, что радуемся одному деревцу. Видимо, это и есть главное содержание нашего бытия: обрубать мечты. Избавляться от всего, что ты хотел и что получил. Сейчас я лежу здесь, и у меня осталось одно-единственное яйцо.
Забыла рассказать: когда я кинула в Байринга гранату, она упала на пол в хлеву и пробумкала в угол; там-то ее и подобрал Йоун с Глинистой речки и вручил мне на ложе скорби. Он принял ее за «карбюратор», но я поправила его, сказала, это, мол, русская фляжка, которую мой Байринг якобы нашел в брюхе зубатки на Хвостецкой банке, и якобы это была его любимая вещь. «Ах, вот как?» Чека была оторвана, и теперь она, конечно же, была испорчена, просрочена, как плавленый сыр сорок второго года выпуска. Честно признаться, я жутко расстроилась, что мне не суждено было применить ее, увидеть ее сияние. А теперь она – все мое имущество, вся моя жизнь: Le seul souvenir de ma vie turbulente[240].
В переселении в столицу меня больше всего радовало то, что я вновь возобновила общение с мамой и папой. К тому времени они уже так долго прожили на Скотхусвег, что их святым духом пропиталась каждая вещь в доме. На ковре в гостиной образовалась безузорная дорожка от дверей до стола, а картина Кьярваля так долго висела над буфетом, что этот последний начал подражать ее виду. В углу стоял первый вариант первопоселенца работы Эйнара Йоунссона[241]. Мама стирала пыль со шлема и копья.
Ей было уже без малого восемьдесят, но держалась она хорошо: сохранила прямую осанку, от брейдафьордской гордости, чего не скажешь об ее дочери, которая лучше всего чувствовала себя на сутулых работах за домом. Отцу было 75: лоб чистый, волосы зачесаны назад, свой возраст он переносил хорошо, но в глазах у него все еще были руины. Журналюги сварганили книжку об «исландском фашисте», и там на картинке отец стоял при полном параде – гитлеровский солдат, «президентский сынок». Всю мою жизнь каждые пять лет мне звонили разгоряченные апостолы СМИ, изнемогающие от желания сделать себе имя на трагедии моего отца: «А как мне с ним связаться? А он не скрывается? А вам не кажется, что страна имеет право услышать эту историю?» И сейчас они наконец собрали это все под одной обложкой. Полуправда о половине войны. Вторая половина оказалась чересчур сложна для прессы. Конечно же, мой отец полностью отбыл свою меру наказания, более того: даже его жене и ребенку пришлось расплачиваться за те давние грехи. Но им, видимо, хотелось покрасоваться ими перед всем честным народом.
«А ты не хочешь сам рассказать всю историю?» – спросила я отца в одно снежно-светлое воскресенье по осени.
«Эх, кто захочет слушать, как листик рассказывает историю ветра?»
Я обняла его посреди гостиной, и так мы стояли неподвижно, пока вокруг нас не вырос обман, якобы ничего никогда не было. Ни у него, ни у меня. Ни у нас обоих вместе. Мама вошла из кухни, седая, в юбке, с чайником шоколада в руке и сказала: «Ну-ну». Она недолюбливала сопли, как и бабушка, как и я. Но разве она не знала, что произошло?
Замалчиванию подверглось так много всего. Когда папа вернулся с войны, он дал дедушке слово больше никогда не вспоминать о Германии, больше никогда не ездить туда, не отвечать на письма оттуда. И ни с кем не говорить по свое фронтовое житье. Недвусмысленным требованием «отца народа» была приверженность исландской традиции молчания. И папа послушался. Разве он так и не сказал маме про то, что случилось в конце войны и навеки отравило и его, и мою жизнь.
Я так и не спросила. Молчание порождает молчание.
117 Похороны 1988–1989
Мама умерла в августе восемьдесят восьмого, и я проводила ее слезами, солеными, как волны. Тордис Альва так красиво написала про нее, что я послала ей в конверте двадцать тысяч крон. В нескольких искусных фразах она вновь явила мне ту земную богиню, убаюкивавшую меня запахом пота в посольской постели в первое военное Рождество. Лишь два месяца назад порвалась та великая пуповина, которую мне все-таки удалось с таким огромным трудом возродить в старости. Во многом отношении моя жизнь была марафонским забегом в ту больницу, где она лежала в свой последний день. Я едва успела вовремя, присела запыхавшись на краешек кровати и еще смогла до вечера побыть дочерью.
Ах, мама моя родимая!
Семейство Джонсонов стеклось на церемонию, а также весь род Бьёрнссонов. Я только тогда осознала, какой благородной светской дамой была моя мама, когда оглянулась в церкви, и на мгновение мне показалось, что я пришла не на те похороны, что здесь хоронят какую-то всей страной владевшую знатную столичную барышню, но потом увидела там и тут отдельные брейдафьордские лица, – побитые непогодой острова в море пудры и меха.
Я привела отца с поминок домой и вверх по лестнице на Скотхусвег. Ключом в замок он попал, – но коленками при этом попал на порог. Мне пришлось позвать на подмогу соседей, чтобы перенести его в кровать, а потом я села рядом, взяла его чешуйчатую руку и не отпускала ее целых десять месяцев: читала ему газеты, ставила пластинки, декламировала Шиллера – то, что знала. «Fest gemauert in der Erden / Steht die Form aus Lehm gebrannt…»[242] Время от времени к нему возвращался голос, и он бормотал что-то о своих «Молодых львах». «Их там было жутко много… в „Юнге“… в „Юнге Левен“». Это было одно из самых худших его воспоминаний с войны. Мама заставила его бросить курить, когда они вновь соединились, но я подбила его снова начать: давала ему затянуться своей сигаретой. Было заметно, что ему это по нраву, хотя он был уже не совсем в этом мире.
Однажды я принесла гитлеровское яйцо и дала ему пощупать руками. Он держал его целых полчаса, а потом спросил о следующем поезде на Берлин.
Он ушел в светлый июньский день незадолго до ужина. На Озере стая лебедей закрыла солнце, а я сидела с ним одна и пыталась попрощаться с ним по-мирному. Но вот что странно: после того, как его душа отлетела, во мне взбаламутились мысли сорокалетней давности. Разве этот человек со своей беспомощностью, неверными решениями и способностью вляпываться в неприятности, не оказал решающего влияния на мою жизнь? Я бы с радостью шла по жизни без всякого отца, но вместо этого я сидела с ним, единым в трех лицах, потому что обстоятельства легли так, что он стал для меня всем сразу: отцом, сыном и слепым духом. И при всем том для этого человека я когда-то сделала так много. Для этого великого примирения понадобилось все сердце целиком, даже обрезков не осталось. Я – женщина, потратившая жизнь на то, чтобы пытаться любить человека, забравшего у нее любовь.
Mein Vater, mein Vater…[243]
Я организовала относительно многолюдные похороны и стояла на краю могильной ямы, холодная, и отправила вслед за гробом в землю шестьсот самых разнообразных чувств. Но лишь через две недели, когда я подошла к могиле, у меня набежали слезы. Я увидела все как есть: мое прошлое зарыто. Оно исчезло с глаз. Я больше не могла в нем копаться. Лишь тогда, когда твои родители умирают, начинается жизнь. И я наслаждалась ею целых три года, пока врачи не огласили мой смертный приговор весной 1991 года.
118 Островитянка 1990
Я старалась не терять времени даром и сделать что-то для себя. В мамином нахлассе[244] я нашла три письма от моей подруги детства – Майке. Она писала мне с интервалами в десять лет, и каждый раз, когда я была за границей; конверты в конечном итоге попадали к маме.
«Милая старая подруга! Порою моя мысль возвращается к тебе, и я погружаюсь в раздумья о том, где и как протекала твоя жизнь…» Конечно же, при чтении меня невыносимо замучала совесть. Мне показалось, что я принесла ей такое ужасное разочарование. Оглянувшись назад, я увидела все как есть: что я окончательно провалила то задание, которое в свое время дала нам фройляйн Осингха. Мы были – две подруги, вместе выбегавшие в жизнь. Майке, судя по всему, не сворачивала с прямого пути и теперь расспрашивала о моих кривых дорожках. Она все так же жила на своем острове, в собственном доме, с собственным мужем и народила целую кучу детей и внуков. Она, как говорится, состоялась. Мы с ней были на разных берегах…
«Милая старая подруга! Порою моя мысль возвращается к тебе, и я погружаюсь в раздумья о том, где и как протекала твоя жизнь…» Конечно же, при чтении меня невыносимо замучала совесть. Мне показалось, что я принесла ей такое ужасное разочарование. Оглянувшись назад, я увидела все как есть: что я окончательно провалила то задание, которое в свое время дала нам фройляйн Осингха. Мы были – две подруги, вместе выбегавшие в жизнь. Майке, судя по всему, не сворачивала с прямого пути и теперь расспрашивала о моих кривых дорожках. Она все так же жила на своем острове, в собственном доме, с собственным мужем и народила целую кучу детей и внуков. Она, как говорится, состоялась. Мы с ней были на разных берегах…
…пока я не вернулась в Норддорф на Амруме; это было в моей ранней старости.
Небо было, как картина фламандского живописца, и Майке подошла к дверям красного кирпичного дома возле кладбища, поздоровалась со мной по-немецки и не смогла скрыть тот удар разочарования, который получила, взглянув на мое лицо. Исхлестанная волнами житейского моря, с табачно-желтыми пальцами и похмельно-тонкими волосами, я пришла к ней – к той, которую жизнь сберегла, словно выходное платье в шкафу: на ее лице не оставило своего следа ничего, кроме времени. Ее волосы были ослепительно-белыми, уложенными в прическу, на ней была фиолетовая блузка с высоким воротником, а поверх нее – серебряная цепочка с крестиком. Но уголки глаз еще были, как у той веселой девчонки, которая бегала со мной по взморью и прятала выброшенную морем помаду в дюне. В ее саду было полно ярких цветов, а полы в доме сверкали чистотой. В гостиной стояли стулья, обитые счастьем. Мне предлагали стаканы, а я пыталась курить по-культурному и не слишком пьянеть. Мы беседовали по-немецки, потому что ее муж был немцем, а также и все дети; фризский язык она давно уже бросила. Муж был на целую войну старше нее – оптик с необыкновенно широким кругозором, он проходил мимо книжных полок, такой весь из себя бледный, и казался столь же далеким от ада, как улыбка моей Ловы, – только вот за ним тянулась целая вереница белесых еврейских призраков.
«А ты? Разве ты не вышла замуж?» – спрашивал она.
«Отнюдь: я это делала слишком часто. Только это дело, как выяснилось, мастера вовсе не боится».
Я немедленно вспомнила всех моих Йоунов, и отечественных, и зарубежных, и к своему величайшему удивлению обнаружила, что они все до одного уже умерли. Сейчас они все вместе сидят в портовом кабачке в раю, травят байки и пьют шнапс. А Магистра Якоба поставили у дверей – наблюдать в щелку за этой самой мной.
Эти вечера у Майке были для меня жуткой ценностью. Мы общались, невзирая на ее изысканность и мою потасканность, помогали друг другу дойти до берега и слушали прибой у себя в груди, выдохи на взморье. Соленый ветер играл у нас в волосах, в небе хохотали чайки, а мы, шестидесятилетние старухи, стояли там, на белом пляже, с закатным светом в морщинах, будто вопиюще сентиментальные плакальщицы в каком-нибудь кино. И постепенно ко мне пришло откровение, что мой дом – здесь. Мне нельзя было уезжать отсюда. Самые лучшие минуты у меня были на острове моего детства в Брейдафьорде, в Хрепнювике у Глуби – и здесь, на острове Амрум.
Байресу, Парижу и Рейкьявику не удалось тронуть меня так глубоко.
119 Фрисландия – Исландия 1990
Конечно же, мне не терпелось узнать, какой след оставила на этом фризском острове послевоенное время. Все там сейчас стало бундесславно, все дома и почтовые отделения живы-здоровы, а сидеть в кафе «Шульт» было прямо-таки замечательно. Сельское хозяйство стремительно сдавало свои позиции, а туризм все время наступал. «Туристов доить проще, чем коров», – сказал человек в автобусе.
В общем, все здесь так и лучилось благосостоянием, а вот от их культуры остались одни руины. «Фрисландия» больше не существовала, даже в кавычках. Не одна Майке забросила фризский язык: я его вообще нигде не слышала и не видела, разве что на табличках с названиями улиц, – ах, да, и в двух детских книжках в книжном магазине «Quedens». А еще в соседней деревне Небель прозябал краеведческий музей на тридцати квадратных метрах – Öömrang Huis («Амрумский дом»), пытавшийся вместить ту великую историю, которую здесь уже смыло волнами. Редковолосый школьный учитель, нагибаясь в низеньких дверях и говоря на чистейшем нижненемецком, показал мне камин и альков восемнадцатого века и протянул небольшой текстик: тысячу лет моряцких рассказов, дальних плаваний, китобойных рекордов и крушений парусников – спрессовали в сто слов и уместили на одном листочке формата А4.
Плывя назад на пароме, я плакала. От тоски по той жизни, которую мне надо было бы прожить. И от жалости к целому народу, который сгинул, а никто этого не заметил.
Потому что я ясно увидела нашу Исландию лет эдак через сто, где все говорят по-английски, а единственный намек на исландскую культуру можно найти лишь на куцей полочке с детскими книгами в «Eymundsson Bookstore»[245] и двух комнатах в «National Museum», где экспонируется восковая кукла в исландском свитере и можно прочитать два коротких стишка – единственное, что сохранилось из литературного наследия этой страны, – которая тогда, разумеется, уже будет называться Easeland.
А какой ущерб грозил бы из-за этого всему миру! И какое вращение во всех могилах Исландии от сына Стурлы[246] до сына Хьерта[247].
Так что я повторяю снова и снова: если бы Исландия располагалась вплотную к Великобритании или была одним из фризских островов, мне бы уж точно не сидеть здесь с исландской клавиатурой! Нас спасли длина морского пути, холод и наша ничегошность. Датчанам было не с руки следить за каждой землянкой и ежевечерне валить каждого оборванца-бонда в набитую пергаментными рукописями кровать, лупя его по башке Грундтвигом[248] и «Грунловен»[249]. К нам «никто не лез», как когда-то сказал король в разговоре с Краббе.
Так нам удалось сохранить свою островненность.
120 Вести с койки 2009
Ой, сейчас я вдруг забеспокоилась, что умру раньше, чем был уговор. Я так ослабела – просто ужас. Утром кашляла кровью и не смогла скрыть свои хрипы от Ловы, которая явилась ровно в 9:40 со своими дивно жизнерадостными ямочками на щеках. Я договорилась с крематорием на четырнадцатое декабря, и мне бы совсем не хотелось спутать все планы. Я попрошу ее, мою девочку, тринадцатого числа одеть меня в красивое платье, может быть, я пошлю ее в «Прейскурант»[250], если он еще находится на улице Лейгалайк, купить мне смертную одежу.
Ай, мне шевелиться совсем нельзя, при этом в грудной полости слева взвихряется боль. Если это, конечно, не ребра надеюсь, я себе ребро не сломала, когда на меня утром напал кашель? Я пытаюсь подняться: мочевой пузырь требует свое, но боль такая сильная, что просто жуть. Бог старости вертит мои ребра, как моряк чайную ложку. У меня есть два выбора, и оба плохие. Или слить все прямо в постель и таким образом нажить себе пролежни от сырости, или доковылять до сортира и при этом сломать еще одно ребро. Старушка Элли[251] – она такая. Она заставляет тебя выбирать между двумя плохими вариантами, потому что у нее самой никаких ответов нет, кроме черной точки, которую она ставит в конце нашей жизни.
Смотрите-ка: Элдон, родимый, уже до Лондона добрался и, конечно же, снял двухместный номер – для себя и Бода. Я же, напротив, с радостью избавилась бы от моего Кошмара, заслав его в дом престарелых, а сама трудилась бы помаленьку здесь в гараже, без всяких мочеиспусканий и пролежней. А то я каждый раз, когда тело напоминает о себе своими болями и болестями, вспоминаю своего отца, которому выпало в дни военных разъездов несколько раз прошагать всю Европу, две зимы пролежать в окопе, а летний отпуск провести в лагере – естественно, концентрационном.
Где же он очутился в июне 1944-го? Когда его дочь в зеленой польской деревне боролась с великой троицей: первыми месячными, первым изнасилованием и первой любовью – его покинутая супруга отбивалась от немецких ухажеров, а его отец и мать вели новую страну на севере навстречу солнцу.
121 Поле молодых юношей 1944
Отец лежал на животе на куче земли со своим маузером, – уставшей от боев винтовкой, на берегах реки, которая зовется не Дон и не Днепр, а – Днестр, вот так, ни больше, ни меньше, и тянется на восток и на юг, к Черному морю, и по ней проходит граница между Украиной и Румынией. Да, они, болезные, так далеко отступили, что страна, за которую они сражались сейчас, звалась Румынией. Десять тысяч немцев в рваных штанах и обмороженных ботинках против десяти тысяч весело поющих русских, под покровом ночи вымокших при переправе на другой берег. Очевидно, таков закон жизни: какой бы верой в себя ни обладала армия захватчика, она даже наполовину не сравнится с силой мести защитников своей страны.