Женщина при 1000 °С - Халльгрим Хельгасон 45 стр.


Бабушка никогда не ездила на юг Исландии, а следовательно, никогда не бывала в доме своей дочери в Рейкьявике. Так что она не встречалась ни со свекром, ни со свекровью дочери, даже когда дедушка стал президентом и нанес официальный визит на Флатэй в один из послевоенных годов: «Я с сухопутными людьми здороваться не умею».

126 Фру Джонсон 1945

Наши с мамой отношения так и не стали прежними после того, как она скрылась от меня вдали на пристани в Дагибели в 1942 г. Детская душа не приемлет никаких аргументов. Она считает, что мать ее предала. Она отослала меня прочь, двенадцатилетнюю, на пароме в неизвестность, а потом не приехала на встречу в Гамбург, хотя обещала.

Я увидела ее снова лишь спустя целую войну. Ждала ее, прилизанная, в бессастадирской гостиной – шестнадцатилетняя женщина, в солнечный осенний день. Шофер зарулил во двор, и мама вышла из автомобиля словно правительница иной страны – страны, не известной мне. Эконом Альфред встретил ее. А я не шевелясь смотрела, как она вшагивает на высоких каблуках в облицованную камнем прихожую, которая в Бессастадире называлась «сени», а оттуда в гардероб. Она не увидела меня до тех пор, пока снова не вошла: без пальто, в светлом платье, и поправила прическу открытой ладонью, впервые посетив президентское жилище. Я почувствовала желание сделать шаг навстречу ей, невзирая на строгий взгляд бабушки, – но не могла. Я не могла перешагнуть через все, что случилось, и ждала ее, врастая в пол окаменевшими ногами. Мама вплыла с улыбкой, широкая и тяжелая в киле, и попыталась поцеловать меня, как приличествует в официальных местах, хотя в комнате была только бабушка, но потом махнула на это рукой и обняла меня, непроизвольно зарясла головой и пустила слезу. Мы снова обнялись, я зарылась в ее волосы, но там больше не было запаха водорослей, лишь запах сколоченных на войне капиталов. Она уже стала фру Джонсон.

Я не могла выдавить из себя ни слова, и мама попыталась заполнить паузу: «Как же ты изменилась и подросла, дитя мое…» Но по голосу было заметно, что я больше не живу в ее сознании, а стою вне, что я уже не в границах ее души. И я почувствовала, что на то, чтобы вновь занять место в этих границах, у меня уйдет целая жизнь. В противоположность маме я не проронила ни слезинки, но внутренне кричала от боли, вызванной тем, что в словах матери была загородка: бог событий рассадил нас по разным загонам.

В глубине дома тикало сердце отца, а потом и сам он появился в гостиной, беспрестанно поглаживая лоб правой рукой, открытой ладонью. Когда поглаживания наконец прекратились, он смог взять руку той женщины, которую в свое время променял на Гитлера, а она смогла заметить, каким он стал редковолосым и военновзорым.

Он ничего не говорил – и она тоже. А бабушка сказала: «Jaja, så kan vi gå ind»[256]. Она проводила нас в столовую, пытаясь разрядить атмосферу рассказом о вчерашнем вечере. Президент удалился на покой, а мы с бабушкой сидели и пили кофе, как вдруг посреди гостиной вырос человек, разъяренный громила, и как заорет на нас:

«Где президент! Я его убью!»

Бабушка Георгия ответила ему с беспрецендентной вежливостью:

«Lille søde Huseby, skulle det ikke være en kop kaffe?» [257]

От таких слов этот бугай сник и сел с нами за изысканнейшую беседу за чашечкой кофе. Гюннар Хусебю был известным на всю страну метателем молота и литрболистом, а на следующий год стал чемпионом Европы. У нас, исландцев, было много достижений в разных видах спорта в послевоенные годы, когда в Европе остались одни женщины.

Бабушка организовала долгожданный семейный обед и распоряжалась на нем, как генерал. Усадила нас у окна в столовой: меня рядом с папой, а маму напротив нас – а затем велела поставить свой собственный стул под прямым углом к столу, чтобы можно было вскакивать и забегать в кухню, таким образом устраивая себе перерыв от слежки за мамой. (Она сидела у своей снохи над душой, будто стражница, облокотившись на край стола.) Экономка Элин подала на стол блины и горячий шоколад. Она была деревенская девушка с Альфтанеса, темноволосая, гладкощекая и такая очаровательно неуслужливая.

«Вы хотите, чтоб я сейчас принесла сливки?»

«Ja, det vil jeg gerne»[258].

«Взбитые?»

«Ja, men selvfølgelig».[259]

«Вы, наверно, знаете: эти сливки – последние».

Хозяйка дома кивнула и проводила экономку улыбкой, а мы, остальные, молча смотрели на пар над чашками, позолоченный горизонтальным осенним солнцем. Оно светило к нам с самого Рейкьянеса, через озеро Ламбхусатьертн, наискосок через гостиную и сквозь открытые двустворчатые двери в столовую. В Брейдафьорде такие лучи называли «ворванно-золотистыми».

Бабушка начала игру с пары ледяных этикетных вопросов маме, а мой взгляд упал на папу, и я заметила, что его рука дрожала, пока не нашарила ручку чашки. Но тогда дрожь перешла в голос мамы:

«Но больше всего мне, конечно же, хотелось бы, чтоб Герра жила у меня».

Бабушка была категорически против. Ведь тогда Ханс Хенрик останется один, а у нее, у Массебиль, есть и муж, и целых трое детей. Мама лишилась дара речи: дети Фридрика уже давно «выпорхнули из гнезда» – двоих из них она видела всего пару раз. Но бабушка твердо стояла на своем. Человеку, мол, в жизни дается не все. За сим последовали переговоры, на которых было принято решение, что я буду навещать ее каждый месяц. Во время всего этого папа молчал, а под конец начал плакать украдкой. Он вытирал глаза салфеткой, а я положила свою руку на его, лежащую на столе. Мама умолкла и уставилась на наш с ним союз невидящими глазами. В них читалось, что нас с папой связывает что-то, чему нет имени в словарях, но что можно было бы назвать неужизненным, точно так же, как некоторые вещи называются неуместными.

127 Депрессия со взбитыми сливками 1945

Мы с папой приехали домой в начале июля на пароходе «Эсья» вместе с большим множеством исландцев, которые не видели родину с самой довоенной поры. Среди пассажиров был широко известный Йоуханн Великан, тогда считавшийся самым высоким человеком в мире, и поэт Стейнн. Весь путь папа провел лежа на койке, а я во все глаза глядела на первого любовника моей матери. Он был субтильный и тщедушный, и рука у него была высохшая, – но тем более громкими были его слова о людях и понятиях. Зато великан был кроток как ягненок. Вместе они составляли роскошную пару, как чревовещатель и его кукла.

Однажды я увидела поэта сидящим на палубе и курящим назло ветру. Судя по виду, он был с жуткого похмелья. Нахмурив брови, он вперял взгляд в безжизненное море. И все-таки, подумала я, может, из него вышел бы неплохой отец? Который дарил бы мне на день рождения сигареты и научил бы меня плевать на свастику и мочиться на серп-молот?

По-летнему светлым утром мы наконец вновь увидели Исландию. Мы стояли на палубе, когда из моря начали подниматься острова Вестманнаэйар, а позади них – ледники. Первое чувство было удивительным. Больше всего оно было, пожалуй, похоже вот на что: увидеть собственное лицо, медленно, с дрожью, поднимающееся из-под воды, чтобы глотнуть воздуха. Зато позже мне пришла на ум такая строчка Лакснесса: «И высятся родные горы, белы как скир и молоко»[260]. Потому что после всей этой нищеты наша страна напоминала пиршественный стол: ее буквально хотелось проглотить.

Бабушка Георгия устроила, чтоб нас отвезли прямо с пристани на Альфтанес, где папу потом держали в отдельной комнате, словно государственную тайну. Мне велели относить тарелки с банкетов ему на чердак, потому что ему нельзя было показываться на официальных приемах. В Бессастадире темницу перевели на верхний этаж. Он приподнялся на краю кровати, как ни в чем не бывало, но боялся заглянуть в глаза своей дочери, а сосредоточился на пирожных. Я села рядышком и старалась подыскать ключевое слово, которым можно было бы открыть разговор об ужасах, мучивших и его, и нас, о которых мне было не с кем поговорить, кроме него, а ему – не с кем, кроме меня; но такой разговор все равно оказывался не по силам для двух маленьких людей. Однако бог языка нашего не желал делиться с нами этим словом. Покончив с пирожными, папа взглянул на меня (а на глазах у него стояла защита от слез) и похлопал меня по коленке:

«Не думай об этом».

Еще бабушка устроила так, чтоб мы с мамой встретились не раньше, чем через три месяца после возвращения на родину. Старая женщина не смогла простить маме ее грех: чуть ли не после высадки на берег улечься в супружескую постель с кофейным магнатом, у которого вдобавок было трое детей от другой женщины. И не важно, что той уже не было в живых, все равно бабушка считала, что мама предала семью, и поэтому в припадке гнева «посадила ее на ледник».

«Не думай об этом».

Еще бабушка устроила так, чтоб мы с мамой встретились не раньше, чем через три месяца после возвращения на родину. Старая женщина не смогла простить маме ее грех: чуть ли не после высадки на берег улечься в супружескую постель с кофейным магнатом, у которого вдобавок было трое детей от другой женщины. И не важно, что той уже не было в живых, все равно бабушка считала, что мама предала семью, и поэтому в припадке гнева «посадила ее на ледник».

Это было удивительное лето. Снаружи сияющее-яркое, а внутри мрачное: одна сплошная депрессия со взбитыми сливками (я в день съедала по 16 блинов). Каждую ночь приходили сны, переполненные болью и мукой. Одной ночью надо мной распускали слюну по-русски, а в другую я лежала в клубке змей в бобмоубежище, а эти змеи были людьми. На одном краю рожали, на другом чья-то жизнь угасала. Я пыталась протиснуться к полоске света, но меня постоянно задвигали вниз руками, ногами и голыми детскими ляжками.

Целые солнечные вечера я проводила на чердаке, глазела из окна на Cкерьяфьорд и гадала, чем же мама занимается в городе на той его стороне. Почему же она не висит на окнах и дверных ручках президентской резиденции, воя от тоски по мне?

Разумеется, согласно всем и всяческим современным стандартам, меня следовало бы положить в душеспасительное отделение, чтобы психологи выгладили из меня страх войны и нервный срыв, но тогда таких учреждений не было, да и сейчас они вряд ли есть. Так что мне оставалось просто играть в бридж с бабушкой и ее подругами, тетками из цетра города, в той или иной степени датчанками, которые обсуждали мамин союз с Фридриком на своем недомолвочном датском, который я, впрочем, отлично понимала. Здесь я узнала, что мама встретилась с герром Джонсоном в Англии; они вместе ехали на родину, и все-таки, прежде всего ее сразила его квартира на улице Брайдраборгарстиг[261].

Долгими светлыми ночами я лежала и разглядывала спящего человека в кровати напротив, совсем как давным-давно – Марека в избушке, и задавалась вопросом, как этому чудовищу – мировой войне – удалась такая тонкая работа: спаять общей бедой нас, дочь и отца, единственных исландцев, участвовавших в этой драматической постановке на двести миллионов людей. Это было вообще ни на что не похоже. Это было прямо-таки дьявольски ювелирная работа. Это как если бы моржу удалось управиться с ниткой и иголкой.

Наверно, безбожный Бог ненавидел меня.

128 Ловушка-Соловушка 1945

А что говорить о том злом колдовстве, которое, подобно темному копью, пронзало каждую секунду, отмеренную времябогом этому лучшему в Исландии месту?

Мы с папой ходили на долгие прогулки, пытаясь уйти от этой сотни черных континентальных крыс, которые неотвязно следовали за нами из комнаты в комнату. Может, на взморье они погибнут? И мы шли на «Хобот», и даже за самое Лавовое поле Висельника. Ветер обдувал нас солнечными лучами, а через озеро Ламбхусатьертн гнал волны, пробуждал блеск в свежескошенных травах. Мы беседовали обо всем, кроме того, о чем нужно было поговорить. Он рассказывал мне о летних вечерах в Вайле и просвещал меня о моллюсках. Однаджы мы решили спуститься на взморье и пособирать мидий, несмотря на предупреждения экономки Элин:

«В этом доме слизняков не варят!»

На тропинке к мысу Бессастаданес мы встретили дедушку и тетю Лоне. Она прибыла накануне, а сейчас они возвращались с прогулки. «Ловушка-Соловушка прилетает в пятницу!» – объявил президент из своего кабинета еще раньше на неделе, словно радостный скаут. Я бросила взгляд на бабушку, склонившуюся над вязанием в глубоком кресле в гостиной. Она нахмурилась и тотчас громко переспросила:

«Hvem?»[262]

Ведь в последний раз эта певчая пташка появлялась в их доме много лет назад. Лоне Банг всю войну жила в Лондоне и там общалась с разными важными птицами вроде самого Зигмунда Фрейда и Элиаса Канетти, который через много лет получил Нобелевскую премию по литературе. Тогда она весьма часто выступала на знаменитой серии концертов в Национальной галерее, когда там было нечего экспонировать, кроме песен. А сейчас она вернулась: война прошла, и мир в этом доме закончился.

Президент был во фраке и при шляпе, а Лоне в черном пальто, и ее волосы трепетали на ветру как пламя свечи.

«Добрый день! – бодро сказал папа. – Вы на взморье ходили?»

Они молча прошли мимо, даже не взглянув на нас, с архисерьезными лицами и напоминали больше всего президентскую чету на чьих-нибудь похоронах. О да, разумеется, они были шикарной парой.

Что бы ни происходило до того, именно это, вероятно, и была моя самая горькая минута с отцом. Я видела, как отец с сыном переговаривались во время застолий в Бессастадире, но после того, как прилетела Ловушка-Соловушка, их общение прекратилось. И сейчас отец почти отрекся от своего сына в присутствии его дочери под влиянием своей любовницы.

Мы пошли дальше на мыс, мотавший высокими травами, точно помешанный. Я взяла отца за руку, словно мама, ведущая ребенка, и попыталась сказать что-то приободряющее, что-то про крачек и сбор мидий, но он не отвечал. Я обернулась и увидела, как эта неофициальная президентская чета вышагивает по пути домой, – он тайком стискивал ее руку. На мгновение показался дом, стоявший в отдалении, белый с красной крышей, обликом похожий на бабушку.

Когда мы дошли до конца мыса, стало ясно, что мы верно выбрали время. Отлив был в самом разгаре, перед нами раскинулась приливная полоса, мохнатая от водорослей, склизкая и скользкая после спада воды. Но ни мидий, ни других моллюсков было не видать. Там надо было внимательно смотреть под ноги, чтоб не упасть, но папа пошел куда глаза глядят прямо по водорослям, на добрых двести метров вперед, так далеко, как только мог, к границе суши и моря. И стоял там, на мой взгляд, весьма долго, повернувшись ко мне спиной, и глядел во все глаза на фьорд и через фьорд, туда, где виднелся новехонький рейкьявикский аэродром. Но вот он наконец решил, что сегодня топиться не стоит, и повернул назад.

Что знала эта женщина о папиной судьбе? Какое право она имела презирать сына той, которая была женой ее тайного возлюбленного и вдобавок ее тетей по матери? Очевидно, она считала себя вправе на это из-за своей приверженности всему еврейскому. А дедушке выпала такая доля: находиться между двух огней. Быть президентом при расторжении брака Исландии и Дании, вечно разрываться между любовницей и женой, между ролью любовника, мужа и отца, страдать от хронической нехватки мужества.

И какого ляда он не удосужился завести исландскую любовницу?

Когда я разглядываю эту картинку в бинокль времени – едва заметное рукопожатие любовников-тайносвятов в ветреном солнечном августе тысяча двеятьсот сорок пятого, – мне взбредает на ум, что именно в нем спрятана разгадка того, как целая семья обессчастела. Как говорили старики у нас на Островах: «Засели каждый в своем аду и шипят оттуда». А бабушка уж точно прожила в аду добрых полжизни. И это чувствовали ее дети, внуки, свойственники…

Если б мой отец сбился с пути и не попал домой – был бы дом цел? Он попался в сети нацизма из-за еврейской героини?

Порой король влюбляется, а у свиты лбы трещат.

129 Ненависть и любовь 2009

Моей Нэнси жутко не повезло. Ей взбрело в голову прокатиться верхом, она хотела приехать в Ландманналейгар[263], усталая от тряски в седле, но упала на лавовом поле и сломала позвоночник. Ее профессией было ухаживать за больными – а тут она сама слегла в больницу, и ей пришлось заново учиться ходить; и говорить она тоже, кажется, разучилась. Некоторых жизнь не щадит. Я не могла бы выдумать для самой себя худшего наказания, чем начать все сначала.

Доура рассказала мне, что шведская фифа, несколько лет бывшая сожительницей Нэнси, вскоре после этого бросила ее. А я-то думала, что так поступать: ломать того, кто уже поломан – запрещено законом. Разумеется, это именно она ее сбросила с лошади. Я всегда побаивалась шведок-лесбиянок. «Scania Vabis» — вот как их называли в моем окружении.

Зато моя Лова еще не сломлена, не поломана и приходит ко мне каждое утро по будням. А в прошлые выходные мне выделили некую Сванфрид: хмурую – рот подковкой – женщину скагафьордского происхождения, худой, седеющий агрегат. Она молчалива, а вместо нее говорят ее поступки. Пока она у меня, я притворяюсь спящей. Что приводит к тому, что она щупает у меня пульс и утомленно вздыхает, обнаружив сердцебиение. Надо будет подгадать умереть в будний день.

Лова, с момента появления в этом гараже бывшая самой что ни на есть непорочной девственницей, наконец угодила в постель. Я определила это по тембру голоса. Он уже не такой чисто-колокольный, как прежде. У нее завелся ухажер. От нее самой ничего не добьешься, кроме улыбки, и говорит она только о неком «друге».

Назад Дальше