Лова, с момента появления в этом гараже бывшая самой что ни на есть непорочной девственницей, наконец угодила в постель. Я определила это по тембру голоса. Он уже не такой чисто-колокольный, как прежде. У нее завелся ухажер. От нее самой ничего не добьешься, кроме улыбки, и говорит она только о неком «друге».
«Ах, дружба с любовью не имеет ничего общего», – говорю я.
«Почему ты так считаешь?»
«Ненависть и любовь… Они зажигаются от одного костра».
«А может, в старину было по-другому?» – спрашивает она, надевая желтую, как солнышко, резиновую перчатку.
«О, нет. Он всегда одинаково жарко пылает».
«Значит, надо бояться огня?»
«От него не убережешься. Ведь этот огонь – сама жизнь».
Кажется, она потеряла нить разговора, к тому же никак не могла отыскать вторую перчатку и задала детский вопрос:
«А ведь ты побывала в каком-то диком количестве стран, правда?»
«Другие страны – это хорошо, но только не дольше двух недель».
«А почему?»
«Ах, потому что потом начинаются сложности. К тому времени ты уже успеваешь познакомиться с людьми, и тебе начинают названивать».
«Ты… А ты часто влюблялась?»
«Не-е… Сердце – оно как антрекот: вторично поджарить уже нельзя».
«То есть, по-твоему, влюбиться можно только один раз?»
«Да, то есть, конечно, можно попробовать и вторично, но тогда будет очень жестко, не разжуешь».
«А как долго это у тебя длилось?»
«Первая любовь продлилась всю жизнь. Я до сих пор о нем думаю».
«Ну, я имела в виду, как долго вы про… пробыли вместе?»
«Мы были парой два… – я делаю паузу, чтоб отдышаться, – два дня».
«Два дня пробыли вместе – и ты о нем до сих пор думаешь?»
«Да. Любовь измеряется не в минутах, а в градусах».
130 Лекарственные боги 2009
Австарлиец зовет свое тело Бодом и варит ему по утрам по четырнадцать яиц. Я зову свое – Кошмаром и делаю для него как можно меньше. Давным-давно на заре туманной юности я тянулась ради него ко всяческим наслаждениям, а теперь расплачиваюсь за это премногими болями: во мне набухает бухло и проникает в кровь. Я чувствую, как оно просачивается из бухлового пузыря – этого старого почерневшего баллона…
Похоже, мне будет чем дальше, тем только хуже. У меня селезенка села, ребра заржавели, сердце посерело. Мои легкие – нелегкие! – похожи на сдутый надувной матрас, воздух в них уже не вкачаешь, я уже дышу ушами. Похоже, кончу я, как треска на разделочном конвейере. Единственное, что во мне цветет и крепнет – проклятая раковая опухоль, которая плавает по мне, словно цветок люпина, и производит обильные посевы: кто оплодотворяет сам себя, тех ничто не берет.
Мозги у меня все же еще не замызганы, хотя их, конечно, можно называть «больными», притом они имеют цвет горечи, будто копченая рыба, и все же мозг бурлит в этих развалинах тела как яйцо вкрутую, которое я нашла целехоньким на развалинах дома в Берлине перед самым концом войны. Это был единственный раз, когда я присвоила полный дом еды[264]. В закутке у полуобрушенной дымовой трубы я обнаружила затем Биргитту – белокурую красавицу из Штеттина, которую война превратила в серокурую. Она схлопотала мне жилище позже тем же днем, принесшим мне кратковременную удачу и неудачу всей жизни.
Если б я не нашла яйцо, я бы пошла голодная в другие развалины и встретила бы там какое-нибудь другое несчастье.
Но когда рак расцветает в кишке сотнями новых цветов, а нервы – тяжелые удары – пульсируют в скорлупке мозга, бывает хорошо отдаться на милость лекарственных богов. В общем, вот оно, свершилось: неверующей я в пустоту не отлечу. Под старость я наконец обрела своих богов. Это случилось недавно, когда Лова слегла с гриппом, а заменявший ее мальчик-прибалт, исключительно хорошо воспитанный, но безъязыкий, целых три дня «сливал» выдачу лекарств. Под конец я стала так плоха, что даже начала молиться старому Богу. Но это, конечно же, ничего не значило, потому что этот обормот уже давно перестал слышать молитвы.
Лекарствоверие – это самое натуральное многобожие. Оно располагает десятками тысяч богов, и каждый может выбрать себе одного или нескольких подходящих. Это, пожалуй, доступнее, чем христианство, где выбор есть только между тремя возможности, две из которых, к тому же – родные отец с сыном. А лекарствохрамы есть почти в каждом уголке мира, отмеченные зеленым крестиком.
У меня богов семеро. Первым идет Симбикорт – легочный бог, желтоволосый и толстобрюхий податель блаженства, слегка напоминающий Бахуса. Бог подагры Метотрекса по-женски красив, с черными кудрями, но настолько силен, что может скрутить ревматизм двумя пальцами. Онкологические боги – брат с сестрой Фемар и Паклитаксель, оба твердогруды, сильнопалы и чрезвычайно быстры в действии. Этим богам-жизнеподателям я молюсь трижды в день и за это принимаю из рук лекарствопастора облатку в виде капсулы, которую глотаю и запиваю святой водой. Через миг они являются внутри моего организма и после короткой обедни в моей голове немедленно принимаются за работу. Сомневаюсь, есть ли в подлунном мире какая-нибудь другая религия, где все настолько же без обмана.
Вдобавок я в одиночестве почитаю бога настроений Золофта и богов сна Стилнокта и Халциона. Золофт – качок-гомосексуалист, немного импульсивный, прославившийся тем, что поднял валун Депрессняк, подув под него веселым духом из собственной груди. А длинноволосых двоюродных брата и сестру Стилнокт и Халциона я знаю с тех самых пор, как побывала в «Тихой пристани», и всегда дивилась их красоте и силе рук. Им давали уносить нас в Сонный лес и осторожно укладывать там в кроны, чтобы деревья убаюкивали храпунов. В доме престарелых этих богов называли «Колчедан» и «Спокночь» – такой в больницах юмор. «Да дай ей ‘Спокночь’, она и угомонится!» – слышала я там сквозь приоткрытые двери.
Зато я недолюбливаю Микролакса, бога испражнений, ничтожного разгребателя заторов, этого дерьмокудрого хлыща, медлительного ушлепка. Его и впускают-то только через черный ход. И все же я позволяю Лове проложить ему путь желтой перчаткой, когда она совсем изнемогает от желания покопошиться в навозе: «Хелена, дежурный врач, сказала, что у тебя должен быть стул!» И она провожает меня в нужник и схлопывает ладони на японский манер, когда бог-оборванец открывает двери хлева, и шестеро маленьких дерьмойоунов низвергаются в тартарары.
131 Из послевоенной страны 1948
Мы с папой поехали в Аргентину осенью 1948-го. Судьба сковала нас вместе по рукам и ногам, и нам ничего не оставалось, кроме как извлечь из этого пользу и начать то, что можно было бы назвать жизнью. Из Исландии папу выжили. Отбыв свое заключение в президентской резиденции, он попробовал передвигаться по улицам без шепота за спиной и снял себе комнату в Квистхаги, но там ему не давали спать постоянно летящие в оконное стекло камешки. Я продолжала жить в полном довольстве в Бессастадире, а он нанялся в деревню на востоке и бродил там по болотам – мокрый до нитки, обутый в сапоги, с материалом для изгороди на плече.
Но хотя он и жил в деревне, он все еще был проблемой государственного масштаба. Подозреваю, что больше всего бабушка с дедушкой боялись датских журналистов. Дедушка все еще переживал из-за расторжения союза с Данией. Его сына Пюти с руганью выгнали из булочной в Копенгагене только за то, что он исландец. Тогда Кристиан Десятый кое-как пережил войну, и дедушка изо всех сил старался оградить его от новостей о том, что не только Свейн Бьёрнссон коварно воспользовался историческим поражением и телесным недугом Его Величества и самопровозгласился королем Исландии, пока Кристиан лежал в постели со сломанной ногой, – так еще и сын вышеупомятого Свейна сражался в той самой армии, которая сделала Кристиана обескороненным заложником в замке Соргенфри.
Но поскольку Исландия в ту пору еще оставалась страной молчания, у моего папы целых два года ушло на то, чтобы понять желание своего отца: чтоб он уехал из страны. И наконец на скромном застолье в честь дня рождения девятнадцатилетней дамы в президентском жилище 9 сентября 1948 года Ханс Хенрик все-таки прочитал в глазах хозяина дома слово, обещавшее разрешить проблему: Аргентина.
А мне самой больше нельзя было появляться в Брейдафьорде после того, как я убила молодого парня с помощью тысячи крачек, так что житье в Бессастадире становилось с каждым днем все невыносимее. Нас далеко не за каждым ужином потчевали Марлен Дитрих, зато Ловушка-Соловушка стала прилетать, когда заблагорассудится, даже зимой. К тому же дочь войны не могла полностью приспособиться к жизни в Исландии. Бабушка на целую неделю «посадила меня на ледник», застукав меня за домом с сигаретой, а через некоторое время, воскресным утром я спустилась в гостиную и услышала пародию на богослужение: пастор – как эдакий мартовский кот. У меня вырвалось: «Ну, на радио вообще дошли: над мессой издеваются!» А дедушка с бабушкой посмотрели на меня с огромным возмущением, ведь это было настоящее богослужение в Соборе, и пел никто иной, как их большой друг, сам соборный пастор «преподобный Бьяртни».
Мне попытались завести подругу; шофера Томаса послали на Аульфтанес за сестрой нашей экономки Элин, а потом он все время подслушивал и следил, чтоб я не рассказала ей о моем прошлом. Все, что касалось Германии, было запрещено к обсуждению согласно закону, подписанному президентом Исландии. Мне надлежало вычеркнуть половину жизни. Ах, если б я только могла…
А уйти в другое место было нечего и думать. Жить с матерью мне не разрешали, а Рейкьявик представлял собой одно сплошное пиршество с тортами, и ездить туда в гости стало почти невыносимо. Как эта горстка хижин за несколько лет превратилась в подобие американского фильма – это одна из загадок века. Старые улицы с грязными лужами покрыли асфальтом, по городу все ходили нарядные, словно исландская послевоенная повседневность была банкетом, которого народ ждал тысячу лет. По свежезамощенным тротуарам день-деньской ходили толпы. Кажется, у всех было только одно занятие: пройтись по городу, людей посмотреть и себя показать. Женщины в мантиях и шляпках, с вуалью на глазах и мундштуком в сумочке, тщательно накрашенные с понедельника до понедельника, а мужчины все до одного готовые к масштабным киносъемкам: шляпа надвинута на лоб, во рту сигарета. В лавочках мальчишки извлекали из карманов толстенные пачки банкнот и прежде, чем заплатить за булочку, помахивали ими перед стариками. А по улицам скользили долгобрюхие кадиллаки, словно невиданные звери.
«Американским все стало вдруг, коровы, овцы и сам пастух»[265].
Американцы во время войны сменили охранявших страну англичан, и до сих пор не ушли, хотя и обещали. Дедушка, этот осторожный реалист, хотел, чтобы они пробыли здесь подольше, иначе мы рисковали бы получить Советскую Исландию. Фактически, тогда ни одна другая страна по-настоящему не считалась с независимостью Исландии. За три года дедушкиного президентства ни один король, ни один народ не пригласил его нанести им официальный визит – только лишь старец Франклин Д. Рузвельт, летом, незадолго до своей смерти.
Потом американцы целых пятьдесят лет снабжали нас солдатами, деньгами, телепередачами и сластями и не ушли до тех пор, пока малыш Буш не загнал себя в угол в Ираке. Тогда ему потребовался весь личный состав, и летом 2006-го Кеплавикскую базу закрыли. И только после этого мы, исландцы (против воли, громко воя), наконец стали независимыми: свободными и избавленными от всяческих армий впервые с 1262 года. Разумеется, справиться с этой ситуацией нам оказалось не под силу, и через два года наша страна разорилась. Осенью 2008-го мы упали в объятья международного спасательного отряда мирового капитализма, и одному Богу ведомо, кому захочется нас пожалеть, когда нас выпишут из больницы.
В послевоенную зиму я попыталась ходить в колледж с местными ребятками (большинство было на два года младше меня), девочками, которые судили о мальчиках по их коллекциям марок, и мальчиками, которые во время застолий пили молоко. Девочки были для меня как дети, а мальчики начинали дрожать, стоило мне приблизиться к ним. Их страх был трояким: некоторые, едва завидев меня, начинали слышать крики крачек, другие думали, что папа бросит их в нашу домашнюю газовую камеру, а те, кто гордился независимостью родины, боялись во время завтрака оказаться за одним столом с позором президентской семьи. Мне приходилось довольствоваться пятидесятилетними мужчинами вроде одного быстро захмелевшего посла, приглашенного в Бессастадир на коктейль, который по ошибке забрел ко мне в поисках туалета.
Жизнь снова приперла меня к стенке и предложила два выбора: либо притерпеться к бессастадирской скуке, либо уехать с папой в Аргентину.
132 По южным морям 1948
Мы поплыли в Лидс на пароходе «Гютльфосс». Доехали в поезде до Дувра. Переехали на пароме Ламанш и провели несколько дней в Париже. Я раньше никогда не бывала в настоящем мегаполисе и пришла в полный восторг, хотя официанты порой бывали к нам недружелюбны, если им казалось, что акцент у папы немецкий. Ему удалось затащить меня в Лувр, пообещав на следующий день сходить со мной в «дамский музей» (Galeries Lafayette). Юная островитянка как завороженная поднималась по эскалаторам и как во сне примеряла костюмы от Коко Шанель и Кристиана Диора. В конце концов папа сдался и раскошелился на красивые туфли. Из-за этого мы не попали в оперу, зато ночью мне приснилось, что здание оперного театра (l’Opéra Garnier) стоит на острове Флатэй, словно гигантский свадебный торт посреди Брейдафьорда – удивительное зрелище!
Вдобавок ко всему, поездка в Париж оказалась отличным «разогревом» перед Буэнос-Айресом, который часто называют южноамериканским Парижем. Туда мы отплыли из Лиссабона на пассажирском пароходе водоизмещением в 26 тысяч тонн, под названием «Андерс». Путешествие заняло полмесяца и было крайне занимательным для девушки в самом цвету жизни. На борту была всяческая роскошь: теннисный корт, кинотеатр, бассейн и салон-парикмахерская. Единственный раз в жизни я ощутила себя богачкой, ведь на берегу меня не ждал никто, кто мог бы видеть мою нищету. Каждый вечер там устаривали бал; мои парижские туфли порхали по танцплощадке, и душа вспархивала к небесам: я танцевала с десятками господ, которые все были обуты в стоптанные туфли, но мечтали о блестящих вещах в новом мире. Никто из них не знал ни какого я роду, ни какие у меня были крачки… Я была свободна! Папа сидел с сигаретой и смотрел, как его маленькая женщина кружит по жизни, улыбаясь. Может, нам уготовано лучшее будущее в светлой стране? А может, за новогодними праздниками его ждет какая-нибудь тонкорукая и плодовитая Долорес да Сильва? Нет, такого не случилось. Смею утверждать, мой отец не вступал в связь ни с одной женщиной, пока через семнадцать лет вновь не встретился с мамой. На него было наложено заклятье.
Вечером, когда мы пересекали экватор, был объявлен бал-маскарад. Папа лежал на своей койке с «Исландским колоколом», а я нарядилась «альвом», с вуалью на лице. Он попрощался со мной, держа на груди открытую книгу, и сказал: «Веселись как следует». Я до сих пор помню мягкую интонацию повеления-желания: веселись, не думай обо мне.
Я решила быть послушной дочерью и выпила целую бутылку шампанского. В полночь нас, тех, кто раньше не бывал в южном полушарии, окунули в бассейн. А потом нам выдали специальные сертификаты, каллиграфически написанные самим Нептуном. Потом вновь загремел джаз, а позже ночью меня поджидали три шведа. Не все трое сразу: мне пришлось отказывать им по очереди. А это было занятие не из легких, потому что мизансцена была в высшей степени романтическая: мы сидели на корме, а бал гремел у нас за спиной. Киль взрезал морскую гладь и делил океан надвое. С южной стороны стояла луна, полная, яркая, и время от времени дельфины принимали на свои спины прекраснейшую ношу – ее отблеск. Разумеется, тогда я совершила тройную ошибку, ведь все трое были многообещающими юношами: и Стаффан, и Стиг, и Пер. А у меня все вышло, как у мужика из сказки, который вез товар на ярмарку, и лучшую цену у него запросили по дороге, но он, конечно, отказался, потому что на самой ярмарке надеялся на сотню более привлекательных предложений. Но если честно, мне быстро надоело это бесконечное шведское сватовство, так что последнего я спросила прямо: не лучше ли будет просто переспать с ним.
Разумеется, после трех лет в Исландии я не могла привыкнуть к той галантности, которую проявляли эти шведы. На танцах в «Старом дворе»[266] в сорок седьмом я отказалась поцеловать одного молодого карьериста. В ответ он закатил мне оплеуху. В итоге этот человек стал министром и в конце концов получил ту историческую пощечину, на которую давно напрашивался. Быть женщиной в Исландии порой оказывалось ох как непросто. Однажды правительство страны составляли девятеро мужчин. Один из этих министров со мной танцевал, другой ко мне сватался, третий меня побил, четвертый пытался изнасиловать, а с пятым я сама переспала freiwillig[267]. Каждому выпуску новостей сопутствовали архивные кадры из моей памяти. Моя реакция на это была такой: вместо новостей я стала слушать за ужином Карузо: «Vesti la giubba, e la faccia infarina …»
Я много-много лет не слушала новости. Самые важные мне приносил из школы Магги: «Мама, а что такое Феминистическая партия?», «Мама, а ты Берлинскую стену видела?»
133 «Буйноветровск» 1948
Пароход коснулся суши на яркой утренней заре, и после бюрократических процедур нас выпустили на берег. Из-за большого скопления народа невозможно было раздобыть ни машину, ни извозчика, так что мы вошли в город пешком со всеми нашими пожитками в двух чемоданах, – робкие и смущенные отец и дочь из далекой страны. Я обнаружила, что этот исторический день в нашей жизни был вторником, а вторник, по исландским приметам, – «к трудностям», и мне это не понравилось.