Я много-много лет не слушала новости. Самые важные мне приносил из школы Магги: «Мама, а что такое Феминистическая партия?», «Мама, а ты Берлинскую стену видела?»
133 «Буйноветровск» 1948
Пароход коснулся суши на яркой утренней заре, и после бюрократических процедур нас выпустили на берег. Из-за большого скопления народа невозможно было раздобыть ни машину, ни извозчика, так что мы вошли в город пешком со всеми нашими пожитками в двух чемоданах, – робкие и смущенные отец и дочь из далекой страны. Я обнаружила, что этот исторический день в нашей жизни был вторником, а вторник, по исландским приметам, – «к трудностям», и мне это не понравилось.
Но мою тревогу заслоняло новое ощущение: вы вошли в новый мир, нас приветствовал другой материк. Не важно, что тротуарные плиты и фонари были европейского образца – сами земля и воздух буквально источали новизну. Даже сквозь асфальт чувствовался запах земли, который каким-то образом отличался от того, что было нам знакомо. Я до сих пор помню, как увидела первое американское дерево: оно выламывалось из тротуара, словно толсточешуйчатая доисторическая ящерица. Каким-то необъяснимым образом эти деревья были более дикими, чем их европейские коллеги, дай бог, если еще не совсем озверевшими. И все-таки маленькие опрятные люди привезли сюда пароходы и поезда и попытались переустроить здесь свою маленькую опрятную жизнь: построили свои камневенчанные дворцы, наполненные сводами законов и посудой, – после того, как они по линейке расчистили джунгли и стерли ластиком целую цивилизацию. В первый день Латинская Америка предстала передо мной в образе анаконды в «бабочке».
Жара возрастала с каждым шагом. Здесь было лето, хотя приближалась предрождественская пора. Постепенно возрастало и количество народа на улицах. Тут не только зима была летом, тут еще и тротуар был гостиной. Женщины чистили картошку, а мужчины читали газеты, один пил кофе за столиком, другой набивал трубку, дети босиком гоняли мяч и пинали трехногого пса. А мимо проносились автомобили, автобусы, трамваи, битком набитые людьми, которые были иностранцами по рождению или происхождению, но теперь называли себя аргентинцами. На одной остановке стояли две лошади, а в переулке человек доил корову. По сравнению с этим Париж был тихим и благовоспитанным, а Буэнос-Айрес был городским механизмом, пущенным на полный ход. Никогда здесь не упала с небес ни одна бомба, и людской поток струился из порта сегодня, как и всегда: уставшие от Европы, пресытившиеся Европой, прочь от войны, от беды, с мечтой о покое и о собственных покоях в той стране Южной Америки, которая была без пяти минут Европой. В начале века Буэнос-Айрес насчитывал один миллион жителей – сейчас их без малого три. А где много народу, там жизнь бьет ключом. Как выразился один стихоплет: «Кто зевает на улице в Байресе, рискует ненароком проглотить автомобиль».
Мы остановились в дешевом пансионате на улице Tucumán; две усатые итальянки – мать и дочь – содержали его, как будто дело было на берегу Неаполитанского залива: Pensione Vesuvio. «Buongiorno signore»[268].Они напомнили мне старую Скопидомшу с Сёльвгэде 6: за дверями начиналась другая страна. Они даже не знали, кто такой Перон, зато каждый день кланялись своему вождю, Il Duce, который все еще жил на фотографии над обеденным столом.
Папа знал 14 слов по-испански и каждое утро листал газеты в поисках работы. Primer plan был: взяться за старое и начать импортировать из Германии прищепки. Но в первое же утро город приветствовал нас семнадцатью тысячами прищепок: здесь буквально домов не было видно из-за белья на веревках, и почему-то это были одни сплошные простыни. Я по простоте душевной сначала подумала, что в Аргентине стирку устраивают по вторникам. Но прошло две недели, а все веревки все еще были сплошь увешаны постельным бельем. В конце концов я связала это с любовными стонами, которые порой доносились в открытое окно по вечерам, а порой и в полдень. Если так много заниматься любовью в такой жаре и сырости, конечно, приходится постоянно стирать белье. Эта страна мне нравилась.
Папа на всякий случай взял с собой номер телефона одного человека, которого мы встретили в Париже, – швейцарского еврея, которого нам представил посол, великий Пьетюр Бенедиктссон. Этот швейцарец был шустрый малый с буйными усами; здесь он разворачивал торговлю любопытными техническими новинками – термометрами для жареного мяса. Он уверял, что Аргентина, эта первая в мире страна по мясу, в этом отношении – прямо-таки непаханая целина. Мсье Бьёрнссон мог бы стать его представителем в Южной Америке, так что он попросил его позвонить, как только он обзаведется собственной визитной карточкой. Этот Пьеютр Бен был братом Бьяртни Бен – одного из политических противников дедушки – и настроил против него газету «Моргюнбладид» в день провозглашения республики. Но исландский посол вел себя так, как будто до Парижа вести об этом инциденте не доходили. Я часто натыкалась на такое: стоит людям выехать за кордон – и вся их мышиная возня, в которую они на родине вкладывали столько сил, немедленно забывается. Разумеется, исландцам было бы лучше без Исландии. А еще лучше было бы, если бы все народы покинули свои страны и равномерно рассредоточились по миру. Сложнее всего понимать друг друга тем, кто говорит на одном и том же языке.
В те годы Аргентина, кажется, была самой популярной страной в мире. Все рвались в «Страну серебра», хотя это была единственная в Южной Америке страна, где серебра обнаружено не было. И из-за большого притока населения оказывалось очень сложно найти жилье в «Буйноветровске», как наш нобелевский лауреат окрестил этот город, который изначально назывался Santa María del Buen Aire. (Тут наш Хатльдоур немного сплоховал – более правильное название было бы «Ветромарийск»[269]. Мы, исландцы, всегда больше доверяем красивому звучанию, чем правдивому значению, и не мне нарушать эту закономерность.) Два месяца спустя мы все еще были в пансионате у неаполитанок. Папа до сих пор был безработным, зато выучил по-испански еще двадцать слов. Сама я освоила язык настолько, что могла закадрить парня, и у меня завелся свой gaucho, эдакий чернобровый деревенский Альберто, который протанцевал со мной по всем злачным местам города, а после втащил меня вверх по длинной лестнице. Потом его хозяйка вывесила наши простыни на веревку. Он с гордостью причислял себя к los descamisados («безрубашечникам») – так называли сторонников президента. Они выполняли тяжелые работы и четыре года назад посадили на престол Перона при колоссальных митингах. Это была своего рода народная революция, потому что до этого всем в стране управляли высшие сословия, с поддержкой армии или без. И все же в президентской чете ощущалось что-то фашистское, не в последнюю очередь по причине их связей с испанцем Франко. Все мысли моего черноглазого деревенского парня занимала Эвита Перон. Меня не радовало, когда он в самый разгар дела называл меня ее именем. Зато я почувствовала, как изменилось отношение ко мне, когда я наконец уступила его желанию и сделала себе прическу, как у супруги президента. С тех пор все дороги в Буйноветровске были для меня открыты.
Каждую неделю папа названивал швейцарскому еврею в Париж, но у него либо было занято, либо никто не брал трубку. В посольстве тоже упустили этого удивительного человека из виду. Может, это была такая запоздалая еврейская месть? Но наш исландский «Ans Enrique»[270] не дал этой неприятности выбить себя из колеи: он связался с немецкой фирмой, недавно начавшей выпуск термометров для мяса. Ему в пансионат прислали партию образцов, и он стал посылать меня, с прической, как у Эвиты, и красной помадой, в рестораны города.
«Hola, épodría introducir la innovaciôn tecnolôgica mâs útil para cocinar la carne; termômetro que muestra la temperatura en el músculo.» (Здравствуйте, разрешите предложить вашему вниманию удобную техническую новинку для приготовления мяса: термометр, измеряющий температуру мышцы.)
Надо же, я это до сих пор помню!
Но предлагать аргентинским поварам-виртуозам термометр для мяса – все равно что предлагать собаке-ищейке компас.
По истечении всех денег за дело взялся мой ковбой: он нашел нам работу на ферме в Пампе. В знак благодарности за это я вызвала для него такси.
И вот, у нас уже позади и ожидания, и город. Папа будет экономом, а я стану заботиться о престарелом господине, который уже большей частью находится не в этом мире. Зарплата будет невысокая, зато жилье и питание – бесплатно. Это будет прекрасный empezar[271] в новом мире.
134
И вот, у нас уже позади и ожидания, и город. Папа будет экономом, а я стану заботиться о престарелом господине, который уже большей частью находится не в этом мире. Зарплата будет невысокая, зато жилье и питание – бесплатно. Это будет прекрасный empezar[271] в новом мире.
134 У Беннов 1949
Если положить на карту мира канцелярскую кнопку так, чтоб шляпка была в Буэнос-Айресе, а острие указывало точно на юг, то на самом его кончике окажется довольно сносная сельская усадьба на берегу реки Саладо: La Quinta de Crio. Свои письма оттуда мы обычно начинали так: «Де-Криво, 14 февраля 1949…» Здесь жили восемнадцать человек, все с одной фамилией – Benítez. Это они так переиначили на испанский лад свою изначальную фамилию – Бенни.
Там держали несколько коров, чтоб обеспечивать семью молоком, а в остальном их земля, эта абсолютно плоская равнина, делилась надвое: бледно-желтые поля и ярко-зеленые пастбища для черного рогатого скота. Постройки были днем белые, а вечерами черным-черны. Я никогда не видела такой темноты, как там, в Пампе. Вокруг дома стояли несколько деревьев омбу с пышными кронами, а вдоль дороги на соседнюю ферму – какие-то менее густые растения. Их листва темнела на фоне светлых пшеничных полей, словно полоски сажи на море в тихую погоду. В остальном это была самая настоящая степь: La Pampa.
За деревьями омбу, недалеко от дома, стоял сарай, где, однако, помещались спальня, гостиная и уборная. В нем сидел толстяк на седьмом десятке лет в особом инвалидном кресле. Он был похож на гору кожи, потому что шеи у него не было. Маленькая голова лежала на подбородках и складках, как розочка на торте. Лицо у него было самое удивительное из тех, что я видела: нос большой, а рот еще больше. Рот доходил почти до ушей, причем когда его обладатель не улыбался. А вот глазки были крохотные, водянисто-желтые. При виде этого лица на ум первым делом приходила ящерица.
Папа занимался обычными сельскими работами, а мне поручили доить коров по утрам и вечерам, а также заботиться о старике в сарае. Он был, что называется, глухонемой: ничего не видел, ничего не говорил и ничего не слышал. Дверь громко заскрипела, когда я осторожно внесла туда миску с кашей. Воздух бы спертый, напитанный запахами человеческого тела. В голове у меня пронеслась мысль: как оказался возможен такой резкий поворот в судьбе? Еще три месяца назад я сидела в кафе «У Озера» с Виггой, дочерью Финнбоги, и другими ребятами, а сегодня сижу на другой стороне земного шара и кормлю крокодила с чайной ложечки! Ведь хотя он и был похож лицом на ящерицу, его все прозывали Крокодил, El Coco.
Кожа у него была грубая и толстая, с глубоко врезавшимися морщинами, тут и там на ней виднелись вздувшиеся прыщи табачно-бурого цвета. Его можно было бы назвать лысым, если бы не белый пушок на голове. Из широких ноздрей торчали толстые как проволока волосы более темного цвета. Зубы, никогда не обнажавшиеся в улыбке, были желты, а губы тонки, но из-за сильного воспаления десен рот был выпуклым и напоминал две чашки, из которых одна перевернута над другой. Подбородок утопал в блестящей мягкости второго подбородка. Зрачки, как я уже говорила, были прозрачно-желтые с черной точкой в центре. Я никогда не видела более непривлекательного человека. По сравнению с этой желтоглазой громадиной даже Свейнки Романс был симпатичным.
А в доме двое его сорокалетних племянников сидели вместе с остальными членами семьи за шумным обедом, в белых рубашках с засученными рукавами, с сильными загорелыми руками. Они управляли здесь хозяйством и гоняли моего отца туда-сюда, будто благодарного пса, а меня с первого дня стали звать Эвитой и измеряли вдоль и поперек голодными взглядами. Про Исландию они прежде не слыхали и никак не могли запомнить ее названия. Мы с папой называли их «Беннами». У них были жены – мощные кухонные комбайны, широкие, малорослые, с торчащими во все стороны сосками. Дом буквально кишел детьми всех возрастов: от ползунков-ящерок до шестнадцатилетних барышень, которые ходили по стеночке и белизной почти не отличались от этих самых стен; они становились заметны лишь, когда краснели. Еще в этом доме хромоножилась некая кислая физиономия-черносливка желто-коричневого цвета – это была мамаша Беннов. Она ни о чем никогда не отзывалась хорошо, разве что о черном псе, который всегда после еды умывал ее и вылизывал ей руки.
За всем этим хозяйством зорко следил с высокой кухонной стены предок Густаво: носатый человек на черно-белой фотокарточке, «ретушированной», как было заведено в довоенные годы, с бешеным взглядом, непрерывно кричащим: «El días pasa! el días pasa! (День проходит! День проходит!)»
Его вдова Долмита еще прозябала на свете: изящная женщина румынских кровей, родившаяся в середине девятнадцатого века у альпийского озера и видевшая Вагнера верхом на лошади. Она ковыляла по дому (а руки у нее дрожали, словно трепещущие крылья птицы) – тощий, обтянутый кожей череп, говорящий по-испански с непонятным акцентом. Но ее нос все еще сохранял свое европейское достоинство и напоминал о дворянском роде, который в щепки разбился о риф под названием Густаво, ведь в ее потомках, наводнявших здесь двор и патио, не наблюдалось ни малейших признаков культурности. Здесь жили одни неграмотные мясогрызы. Старуха была как гость на собственном пиру.
У старых супругов было трое сыновей. Старший рано убежал из дому с отцовской любовницей. (Услышав эту историю, я стала воспринимать фотографию на кухонной стене по-новому: теперь мне казалось, что эти глаза кричат: «Le siguen! le siguen! (Взять его! Взять его!)» Согласно новейшим сведениям, сейчас первенец жил с десятью индианками-лилипутками в Андах. Второй сын погиб при аварии на молотилке, это был отец Беннов, а третий – это тот самый глухонемой в сарае.
Я быстро просекла, что в этой семье терпеть не могут Крокодила. Даже его матушка, с ее орлиным носом, не желала с ним связываться и убедила меня, что он ничего не слышит, ничего не видит, не знает и не соображает, и вообще он – сущая земная мука, dolor de la tierra. Но в сердце его отца, очевидно, шевельнулась какая-то любовь, коль скоро он отписал ему половину земель. Бенны строго-настрого запретили мне носить Крокодилу что-либо вкусное. «Он может целый день жрать, у него не пасть, а прорва, Bostezo Vacío!»
На завтрак, обед и ужин Эль Коко получал только тщательно отмеренные порции овсянки, поэтому его вес также оставался для меня загадкой.
«Очевидно, какая-то болезнь», – сказал папа.
Но им приходилось поддерживать в нем жизнь: дело в том, что в юности он прижил сына с парагвайской шлюхой. Этот сын, называвший себя Биг Бен, в урочный час объявился, эдакий громила, и стал вымогать у отца деньги и притеснять всех домашних. У него был шикарный вид и гнилая душонка, он умудрился расстроить отношения всех супругов в усадьбе, а под конец удрал со всеми сбережениями семьи. По слухам, этот Биг Бен прославился, как мастер боя на ножах в барах Боки – самого сомнительного квартала в Буйноветровске.
Так что семейство, собравшееся в кухне, владело лишь половиной земель, а другой половиной владел Крокодил. Если бы он сейчас приказал долго жить – эта половина отошла бы его сыну, бандиту. А этого нельзя было допустить. Так что я выполняла на этой ферме очень важную работу. Мне было отведено поддерживать в Эль Коко жизнь до тех пор, пока его сына не убьют ножом в драке, как предсказала деревенская гадалка. Если верить ей, это должно было произойти, когда этому сыну будет тридцать три года. А сейчас ему только исполнилось тридцать два.
По вечерам Бенны в амбаре упражнялись в метании ножей.
135 Эль Коко 1949
Что это за житье? Ничего не слышать, ничего не видеть, ничего не мочь сказать о себе? Может, его правильно прозвали Крокодил, и он больше похож на зверя, чем на человека? Он всегда сидел на одном месте: у высокого комода, на котором стояли громко тикающие часы, за симпатичным, но колченогим ломберным столиком. На зеленом бархате лежала изящная головоломка. Пока руки работали, ящеричьи глаза были устремлены на маленькое, выходящее на юг окошко возле двери, которая всегда скрипела, когда я входила. Тогда мне представлялась роскошная картина моей будущей гаражной жизни, а сама я исполняла роль Ловы, давала ему знать о своем приходе, прикасаясь к его правому плечу. Он приветствовал меня звуком, который исходил из глубин глотки и, казалось, был исполнен длительного страдания, как стон неизвестного зверя, заключенного в такой глубокий каземат, что на этой глубине его совсем не было видно. Со временем я научилась слышать в этом гортанном звуке радость, видеть в нем улыбку.