Человек Космоса - Генри Олди 12 стр.


Безумие — это был я.

Скука — Калхант. Всегда подозревал, что прорицателю временами бывает так же скучно, как и мне. Когда душа остывает до синего блеска. Тронь: порежешься. Он видел то, что я предполагал; он видел то, что я предчувствовал; то, что я старался предвидеть, он просто — видел. «Ведь это же очень просто!» — знакомо сказал Калхант, и я кивнул, когда во мраке наши взгляды скрестились.

В полете птиц, в шелесте листьев, в движении солнца ясновидцу являлось: наша общая гибель под Троей. Развод земли и неба. Серебряную порчу — каленой бронзой; отныне и навеки. Если Калхант пытался прозреть иное будущее — в полете птиц, в шелесте листьев, в движении солнца вставало навстречу: руины Трои, и люди, как боги, над этими руинами.

«Что это значит?» — спросил я.

«Ужас Титаномахии[35] покажется детским лепетом», — ответил ясновидец, и я поверил ему без лишних слов.

Когда же Калхант, насилуя тайный дар, рвался в обход двух своих прозрений, он неизменно видел: рыжий подросток стоит на обочине дороги. Одиссей, сын Лаэрта. Наша первая встреча.

«Что это значит?» — спросил я.

«Хотел бы я знать… — ответил ясновидец. — Патрокл, теперь твой черед».

«Да, — медным гонгом рокотнуло из угла. — Я люблю его. Одиссей. Люблю этого ребенка. Наверное, тебе меня не понять… но я все-таки попробую».


— Доля пилосцев! Девяностокорабельный жребий!

— Я, Нестор Нелид, конник геренский, старейший меж вами, прошу сверх доли двудонный кубок из золота, посеребренный внутри, с пластинами и голубками!

— Да не будет тебе отказа, богоравный Нестор…


Скука, любовь и безумие сидели в темном шатре.

Любовь — это был Патрокл.

Сын одного из аргонавтов, двоюродный брат Пелея-Несчастливца, позднее ставшего Счастливчиком, — судьба Патрокла была обычной для поколения обреченных. Случайное убийство родича, бегство в Фессалию, участие в трех войнах, развязанных Пелеем в тщетных поисках счастья… и наконец: малыш Лигерон. Спутник отца, Патрокл стал тенью сына.

«Он умирает. Одиссей!.. Мы все живем, хорошо, плохо ли, а он — умирает! Ты видишь, на кого он похож? Уже сейчас я выгляжу его ровесником… Да, он — оборотень! Да — убийца! Но я люблю его. Одиссей! Тебе не понять…»

«Почему? — спросил я, и Патрокл сбился. — Впрочем, ты прав. Мне дано любить, а не понимать. Продолжай…»

«Ты не видел, что творила с ним — с маленьким! — эта сука, холодная тварь с рыбьей душонкой!..»

По-моему, имелась в виду Фетида Глубинная, древняя титанида.

«Огонь, вода черная… Ему выжгли сердце! В бою он убивает всех… слышишь?! Всех, кто рядом! Без разбора. Не различая своих и чужих. Рядом могу находиться только я: меня малыш обходит. Когда мы грабили побережье, часть мирмидонцев не сразу заметила это… мир их праху! Я уже предупредил, кого мог… глупцы, они радуются! Они думают, достаточно не приближаться — и боевая слепота Не-Вскормленного-Грудью минует их, обрушась на головы врагов. В бою он убивает всех: в упоении, взахлеб, вдохновенно! Но с каждым новым боем ему все трудней возвращаться. Одиссей! Однажды он не вернется совсем. И тогда мы…»

Патрокл долго молчал.

Я ждал во тьме.

«…и тогда вы обречены».

«Потому что тебя он обходит?»

«Да. Я люблю его. Одиссей. Больше всего на свете я хочу, чтобы малыш тихо и счастливо дожил отпущенный ему срок. Но если когда-нибудь он не вернется из своей кровавой игры — единственный, кто будет в безопасности, я попытаюсь убить его. В спину, как угодно. Если малыш перестанет быть собой, став тем, кем его делала эта тварь!.. Я схожу с ума, Одиссей!.. Тебе не понять…»

О небо! — Как же я смеялся!

До слез.


— Доля Аргоса! Восьмидесятикорабельный жребий!

— Я, Диомед Тидид, ванакт аргосский… сверх доли… колесницу адрамитской работы и технита-хламидурга[36] из числа рабов…


На пороге рассвета мы уже знали, как будем воевать дальше.

Трое — против Трои.

* * *

— Доля Великих Микен! Стокорабельный жребий!

— Я, Агамемнон Атрид, ванакт микенский, прошу сверх доли темноволосую пленницу-фиванку, стоящую отдельно от иных!

— Да не будет тебе…

И, поперек, знакомым воплем негодования:

— Мое!

Очнувшись от раздумий, Одиссей сорвался с места. Начал проталкиваться вперед. Меньше всего он предполагал, что случай подвернется так быстро: обсуждая детали «войны по-человечески» с Калхантом и Патроклом, рыжий никак не рассчитывал на подарки судьбы. Но, если дают, предлагают, умоляют, прямо в руки…

— Я, Агамемнон Атрид, повторяю…

— Мое! Мое!!!

— Тише, богоравные! К чему браниться из-за смуглой девки?!

Бедная пленница жалась к подругам по несчастью, тайком проклиная выбор гордого микенца. Румянец заполошными пятнами горел на щеках. Вцепятся ведь с двух сторон — разорвут. Не Елена, конечно, но когда такие люди спорят! Ссорятся!..

— Мое!

— Я! Вождь вождей! Ванакт Микен!..

— Мое!

— …впервые попросил! И какой-то мальчишка…

— Я обещал!

— Даже не басилей!..

— Я обещал! Я слово дал!

Мало-помалу становилось ясно: нашла коса на камень. Надменный Агамемнон стоял живым памятником собственному величию. Лишь билась синяя жилка на виске; и в такт трепетало левое веко, выдавая буйство страстей. Дело уже было не в пленнице, а в принципе. Это значит, завтра ахейцы станут блудливо сплетничать, что при дележе добычи отказали в просьбе двоим: трехкорабельному симийцу-мужеложцу и ему, богоравному Атриду, со дня на день владыке вселенской державы Пелопидов?! И все только потому, что Не-Вскормленный-Грудью — этот… этот!.. этот!!! — успел опрометчиво пообещать отцу пленницы вернуть дочь?!

— Я повторяю… в последний раз… прошу сверх доли…

— Мое! Не по правилам!

— Я повторяю…

— А я обещал! Честное слово!

— Мальчишка! Как ты смел раздавать обещания до дележа?!

— Мое!

Краем глаза Одиссей заметил: бугристая ладонь малыша легла на рукоять меча. Сжались пальцы; волна мускулов вспенилась от плеча к запястью… улеглась. Шелестя змеей, спешащей прочь с алтаря, лезвие до середины выползло из окованных серебром ножен. Блеск солнца на черной бронзе: ласковый, шаловливый. Словно вопрос: мы играем? нет, правда, мы уже играем? В последние дни малыш обычному ксифосу[37] предпочитал «лакедемонский серп» — круто изогнутую махайру, похожую на кривые фракийские клинки. Было что-то женственное в изгибе металла, предназначенного для убийства, чарующая тайна, недосказанность, завораживающая взгляд до той самой минуты, которая становилась последней.

Надо спешить.

Иначе счастливый случай вывернется наизнанку, став любимой затеей богоравных: резней.


…и женщины вина, а не богов…


— Дядя Одиссей! Ну хоть ты Носачу скажи!

— Щенок!

Лезвие — опытной шлюхой — обнажилось на две трети. Залоснилось в ожидании: кажется, играем… Рядом с малышом стремительно образовался Патрокл: щека к щеке, дружески приобнял за плечи. Зашептал в ухо. Ударил быстрым взглядом в рыжего: ты что-то задумал? давай!

И напоследок: долго не удержу… торопись.

Встав перед дылдой-микенцем, Одиссей дал ванакту насладиться преимуществами роста: сверху вниз, из-под набрякших век — так смотреть, что венец примерять. Успокаивающе развел руками:

— Полно ссориться, шлемоблещущие! Сейчас я все устрою. Ответь, о великий Агамемнон: не ты ли пообещал мне три просьбы при дележе?

На лбу микенца вспухли синие жилы.

— Не ты ли сказал: да не будет отказа Одиссею Лаэртиду?!

— Ну, сказал… Ты это к чему? — подозрительно осведомился Агамемнон, забывшись и шмыгая знаменитым носом.

— Дважды я просил, и ты дал. У меня осталась третья просьба. И больше всего на свете я хочу проверить: впрямь ли слово ванакта — золотое слово?!

— Слово ванакта! — Малыш Лигерон ничего не понял, но глядел на самого хитрого в мире «дядю Одиссея» с восторгом. «Слово ванакта!..» — эхом в ущелье отдалось вдоль площади народных собраний. Вдоль, поперек, наискосок; жадно, напряженно ждали симийцы и эоняне, мирмидонцы и аргосцы, Спарта и Трикка, весь «Конский Союз» — ну же?! Взгляды скрещивались, опутывали. Вопрошали. Молили. Требовали. И в каждом: карем, сером, голубом, зеленом — играло солнце.

Словно на тысячах полуобнаженных клинков.

Микенец сдался:

— Хоть я и не понимаю… Впрочем, ладно. Проси!

— Я, Одиссей Лаэртид, басилей Итаки, согласно обещанию вождя вождей, прошу себе сверх доли…

— Я, Одиссей Лаэртид, басилей Итаки, согласно обещанию вождя вождей, прошу себе сверх доли…

Рыжий набрал полную грудь воздуха:

— …пленницу-фиванку, из-за которой случился раздор!

Тишина. Молчат вожди. Языки проглотили.

Что скажет отец народов, гордец Агамемнон?!

* * *

…Тихонько улыбаюсь на ночной террасе. Вокруг ночь, а у меня в душе — день. Жаркий, пыльный день. Вокруг — сегодня; а у меня в душе — вчера. Я очень рисковал, я просто нарывался, прилюдно вынуждая микенского ванакта отдать пленницу мне. Помню, бледное лицо Агамемнона долго оставалось каменным. Наконец легкий румянец выступил на щеках, а в глазах мелькнула слабая тень понимания. Да, надо отдать. Слово ванакта — золотое слово. Все увидят и убедятся. Кроме того, так удастся сохранить лицо, не ввязываясь в безнадежную драку с неуязвимым оборотнем.

Да, хитрый итакиец правильно придумал.

Если бы он знал, что я придумал на самом деле, — велел бы Золотым Щитам незамедлительно поднять хитрого итакийца на копья. Потому что вокруг толпились сплошные герои, а я уже начал воевать по-человечески. Потому что, выслушав утвердительный ответ и рассыпавшись в благодарностях, я отнюдь не поспешил увести пленницу к себе в шатер.

«Слово ванакта — воистину золотое слово», — сказал я.

«Но и слово богоравного Лигерона Пелида на вес золота», — сказал я.

«Забирай свою пленницу, малыш, и выполняй обещание», — сказал я.

Стоя на волосок от смерти по имени Агамемнон.

Еще миг, и микенец все-таки приказал бы гвардейцам-наемникам сделать мою жену вдовой, а сына — сиротой, Еще миг… Меня спас малыш: по его виду было отчетливо ясно, что всякий, поднявший руку на дорогого и любимого «дядю Одиссея», сойдет в Аид быстрее, чем разит перун Громовержца. Опять же спасибо умнице Калханту: пророк, выбежав перед толпой, разразился бурей прорицаний. В основном благоприятных для меня и зловещих для Агамемнона.

И вместо смертоубийства вышел скандал.

Грандиозный, потрясающий, богоравный скандал, достойный увековечивания в чеканных строках. Микенец, напрочь забыв о необходимости сохранять лицо, сыпал отборной портовой бранью: я стал «крысиным дерьмом», недостойным даже вонять близ шатров, малыш превратился в «трусливого засранца», а наш замечательный ясновидец — в «заику-вещуна», радостно каркающего над мертвечиной. Вожди ахали, охали, втайне наслаждаясь позорищем; мы с Патроклом в четыре руки и два языка удерживали малыша от драки, объясняя ему, что не по правилам отвечать на слова мечом, — спасибо Патроклу, он уже понял суть моего замысла. И когда малыш прилюдно заявил, что не намерен больше играть на стороне подлого Носача, пока микенец на коленках не приползет к нему молить о прощении, мы удовлетворенно переглянулись.

Еще через час я велел Клеаду привести ко мне раскрашенного фракийца.

— Свобода да-да-да? — спросил я.

Фракиец отчаянно закивал.

— Тогда ночью уйдешь в Трою. Скажешь от моего имени: страшный Не-Ел-Сиська больше не выйдет в поле. Вообще. Пусть сражаются без опасений.

И был вознагражден восторженной хвалой «хитромудрыя Диссей».

«…Если когда-нибудь он не вернется из своей кровавой игры…» Да, мой Патрокл. Но, с другой стороны: если малыш не станет больше играть в кровавые игры, значит, у него не станет и необходимости возвращаться. А троянцам не понадобится укрываться от морского оборотня за несокрушимыми стенами города.

Да-да-да?!

А ночью приснилось:

СТРОФА-III Но знаешь: небо становится ближе…[38]

— …Нет меж ахеян другого такого героя!

— Нет! И не будет!

— Разве сумеем врагов без него одолеть?

— Нет! Никогда!..

— Смертным дано ль сокрушить ту твердыню, что строили боги Олимпа?

— Нет! Не дано!

Что за вопли? Неужто треклятый Ангел собрал из ахейцев хор и разучивает новый гимн? Хотя нет, не ангельский напев: хоть по голосу, хоть по слогу… Гляди-ка, поддакивают. Верней, поднекивают. А голос все-таки знакомый.

Вспомнить бы еще — чей?

— …так не лучше ли будет всем нам по домам возвратиться? Славы лишимся, добычи, однако же жизнь сохраним?!

— Лучше! Жизнь!

— По кораблям!

— Отплываем!

— Гори она, эта Троя!..

Топот ног, крики. Ничего себе денек начинается! Кажется, у меня уже начинает входить в привычку: ни свет ни заря голышом выскакивать из шатра, куда-то нестись… В прошлый раз обошлось: Лигерон отплывал за провиантом.

А сейчас?

Судя по творившемуся в лагере безобразию, отплывать решили все. И отнюдь не за пищей телесной: по домам. «Вот и конец Троянской войне! — обрадовался спросонья. — Ошибочка вышла, Глубокоуважаемые…» И сразу, обухом по затылку: клятва! Добро бы одна-две

Клятвы! Былая, спартанская, и моя, предвоенная. Что, рыжий, на попятный?

Забыл, с кого двойной спрос?!

— Куда?! — хватаю за плечо ближайшего триккийца, сломя голову бегущего к корабельной стоянке. Два выпученных глаза тупо пялятся на меня, мерцают белками в кровавых прожилках. Губы выплевывают:

— Домой! Навоевались!

— Кто подбил?! Какая сволочь?!!

— Ванакт Агамемнон! — Лицо триккийца расплывается в щербатой ухмылке, отчего клочковатая борода топорщится зимним буреломом. В придачу ужасно воняет луком. — Самолично! А ты что, уши воском залепил? Сирены петь станут — не услышишь!..

Священный экстаз полощется в крике беглеца. Я разрываюсь на части, готовый присоединиться, всем сердцем, всей душой… не могу, нельзя мне… Нельзя!

— Давай, глухарь, собирайся: бери доспех, плывем домой…

Оборачиваюсь.

Словно в спину камнем швырнули.

Посреди площади в полной растерянности возвышается микенский ванакт. Беззвучно, по-рыбьи, разевает рот. Вождь вождей с утра пораньше облачен в боевой доспех: кипрская работа. Только мастера-киприоты украшают панцири с боков радужными змеями. На руке овальный щит грозит ликом Медузы; на поясе — меч в серебряных ножнах. Атрид Агамемнон, в блеске и славе, с воодушевлением призывает народ к повальному бегству?! Не верю! Но ведь собственными ушами слышал! Пусть спросонья, пусть!.. Конечно же: это был голос Агамемнона!

Или микенец совсем от обиды ума лишился?!

…Кипит варево в Кроновом котле. Из-под крышки лезет. Того и гляди, сбежит, выплеснется на угли. Что тогда? Да ничего. Зашипит, уйдет паром в небесную синь. Даже облачка не останется. А если все сбежит? Все и пропадет. Надо бы холодной водички подлить, остудить варево, если уж огонь убавить не судьба.

…Собирается пена пузырек к пузырьку. Слипается воедино. Уже и отдельных пузырьков не разглядеть: несутся гурьбой к медному обрыву. Неужели они хотят вернуться больше, чем я? Паламед тоже хотел — где он теперь?! И прочим брести по смутной дороге, если не пойдут за легконогим поводырем: за мной! Я не есть все, но я есть во всем. Я застрял в вас: тем человеческим, что осталось в испуганных душах, страстным желанием выжить, сохранить маленький уязвимый мирок… Только мое желание — сильнее. Потому что вы всего лишь хотите вернуться, а я вернусь. И еще я знаю: чтобы вернуться, надо остаться. Здесь и сейчас. Вы слышите меня, люди? Это говорю в вас я, Одиссей, сын Лаэрта!

Далеко в вышине, по ту сторону меднокованного купола небес, невидимое дитя зашлось радостным смехом — и на миг мне стало страшно.

Но только на миг.

* * *

— Стойте, ахеяне!

Летят невидимые стрелы. Без промаха. Тайные нити, привязанные у самого оперенья, рассекают воздух. Натягиваются. Звенят. Вынуждают людей застыть на бегу: оглянуться, прислушаться. Вот он, миг тишины, когда люди внимают гласу свыше.

…свыше?

— Стойте, ахеяне! Неужели вы покинете этот берег, оставив вероломных троянцев злорадствовать над вами?! Я уже вижу, как они бахвалятся своими подвигами, называя вас не иначе как трусливыми ахейскими собаками!

Кто-то еще продолжает судорожно карабкаться на борт не готовых к отплытию, вытащенных на берег кораблей. Мечется между сложенными мачтами; надсаживаясь, тащит к судам. Но большинство остановилось: хрупкая грань между бегством и возвращением.

— Неужели вы хотите, чтобы вас постигла участь басилея Менелая, подло обворованного Парисом?! Откажись мы сегодня продолжать битву — завтра троянцы сами явятся к нам! Кто сможет тогда поручиться за ваших жен, за ваше имущество?

Назад Дальше