Падай, ты убит! - Виктор Пронин 28 стр.


Иногда Шихин из любопытства пытался проследить за Кузьмой. Он видел, как тесть медленно бредет по террасе, высокий, сутулый, с непомерно длинной тенью, спускается по ступенькам на кирпичную дорожку... И вдруг пропадает. Колыхнулись флоксы на высоких стеблях, кружась, упал с яблони подсохший лист, дрогнули ветви малины... И нет Кузьмы Лаврентьевича. А через полчаса, через час на него можно было наткнуться у ствола старой, шершавой яблони с сучковатыми ветвями, встретиться с голубовато-прозрачным взглядом. И не поймешь сразу, не то взгляд это человеческий, не то просвет в ветвях, не то клочки неба...

Но происходило с Кузьмой и нечто непонятное. Стоило ему вот так постоять недолго, как от его ступней устремлялись в землю еле видимые тонкие корешки. Едва войдя в почву, они закреплялись, набирали силу, наливались соком, но Кузьма этого вроде и не замечал. Он переступал ногами, шел дальше, корешки обрывались, но сохраняли свою жизненную силу, потому что едва Кузьма останавливался, корешки вздрагивали и снова вонзались в землю. Причем происходило это не только в саду, но и в любом другом месте, где Кузьма Лаврентьевич оказывался босиком. Как-то пророс в магазине, где ему несколько часов пришлось простоять в очереди за молоком, пророс прямо в асфальт, когда Валя послала его сдавать бутылки в приемный пункт, а заняв очередь в баню, пророс прямо в жужельницу. Заметив за стариком эту особенность, Шихин стал беспокоиться, как бы Кузьма Лаврентьевич совсем не врос в землю. Кто знает, как истолкуют соседи, местные власти — довели, скажут. Поэтому время от времени Шихин подходил к крыльцу и кричал в сад:

— Кузьма Лаврентьевич! Как вы там?

— Ничего... — шелестело откуда-то. — Жив, слава Богу...

— Чайку попьем?

— Попьем... Отчего ж не попить... Чайку надо...

— Я уж заварил! — кричал Шихин.

— Иду... — И на дорожке возникала нескладная фигура.

— А по глоточку?

— Можно, — отвечал старик, и в голосе его что-то неуловимо менялось.

Кузьма Лаврентьевич долгие годы работал начальником режима в тех лагерях, где были собраны вместе наши непочтительные сограждане. За это время он стал в необычайном своем деле хорошим специалистом, заранее мог предвидеть поведение подопечных, знал, что им понравится, против чего они будут возражать, чувствовал, как далеко может зайти их возражение и как их переубедить, добиться того, чтобы они вели себя прилично, в полном соответствии с действующими инструкциями. Знал Кузьма Лаврентьевич, на какие крайние меры он имеет право, когда будут уместнее меры половинчатые, в каких случаях можно ограничиться сугубо символическими, которые, он это тоже знал, будут истолкованы как его слабость, уступка, а то и великодушие. Но никогда ни с кем Кузьма Лаврентьевич не делился своими знаниями, ему казалось, что говорить об этом так же недопустимо, как о постельных игрищах, где у каждого свой тайный опыт, своя срамная сноровка.

Слушая шихинские споры с друзьями, Кузьма Лаврентьевич лишь поводил головой, словно что-то беспокоило его, тревожило, и в глазах проступала не то пустота, не то настороженность. Он пересекал мелкими шагами террасу, спускался к флоксам и пропадал. А вернувшись, долго молчал, глядя в пространство, и наконец, что-то преодолев в себе, произносил:

— Не надо так... Плохо это.

— Что не надо? — переспрашивал Шихин, который к тому времени уже забывал, о чем шла речь час назад.

— Эти разговоры... Все продолжается. Уходит, приходит... Нехорошо.

— Вы о чем, Кузьма Лаврентьевич?

— Непочтительный ты...

— Это плохо?

— Не знаю, — улыбался в сад Кузьма Лаврентьевич. — Плохо, когда знают...

— Вы думаете, все может повториться?

— Почему все... Каждый раз бывает по-разному... Было так, будет этак...

— Папа! — вмешивалась в разговор Валя. — Я помню, в тот поселок, в котором мы жили, приходили колонны людей, они у меня и сейчас перед глазами стоят — темные, бесконечные колонны понурых молчаливых людей... И все шли туда, в твою зону... А вот чтобы уходили — не помню.

— Правильно, — кивнул Кузьма Лаврентьевич. — Так и было. Они не уходили.

— Куда же девались?

— Ну как куда... Кто куда... Умирали...

— Как, умирали? Почему?

— Почему люди умирают... По-разному... — старик неотрывно смотрел в пространство, отрешенно улыбался и молчал.

— Их убивали? — прямо задал вопрос Шихин.

— Условия были не очень хорошие... Некоторые не выдерживали... Питание тоже... Климат, неважный там был климат... Зима длинная, морозы... Одежка... Какая там одежка... Так и получалось... Ну и, конечно, инструкции не позволяли возвращаться.

Старик встал, все с той же застывшей улыбкой вышел из-за стола. Скрипнула в сенях доска под его тяжелыми ступнями, и все стихло. В это время шел сильный ночной дождь. Где-то над Москвой погромыхивало, время от времени вспыхивали молнии, озаряя мокрый сад резким синеватым светом. Возникали на мгновение крона дуба, кирпичная дорожка, черная крыша рухнувшего сарая, и опять все тонуло в темноте.

— Кузьма Лаврентьевич! — кричал Шихин, но старик не откликался. Пришлось взять фонарь и идти искать его, ощупывая все деревья. Наконец Шихин наткнулся на впалый живот Кузьмы Лаврентьевича. — Пошли домой, — сказал он. — Холодно.

— Я ему говорю... Падай, ты убит... А он поднимается... Дескать, жив еще... Снова говорю... Падай, дурак! Падай, ты убит! А он обхватил березку и раскачивается вместе с ней. Тут уж наши приближаются, собаки лают, голоса, сучья трещат, стреляют... Я снова — падай, мать твою... Ты убит! Падай и замри! А он стоит, смотрит на меня и ничего не понимает... Улыбается.

— И что же дальше?

— Упал...

— Сам упал? Догадался? Сообразил?

— Не... Не сообразил... Да уж и поздно было соображать... Нас увидели... И он упал.

— Убитый?

— Да...

— Он что же, убежать хотел?

— Все хотели...

— Но кому-то удавалось?

— Не знаю... При мне нет... Может, потом... Но вряд ли... Некуда было бежать... Болота, людей нет... Это уж если совсем кто умом тронется... А в своем уме не бежали... Некуда.

При вспышке молнии Шихин увидел, что по морщинистому, улыбающемуся лицу Кузьмы Лаврентьевича, как но памятнику, стекают струи дождя, косая челка прилипла ко лбу, стриженый затылок старика казался бугристым, а тонкая шея — беспомощной и обреченной.

Шихин взял старика за локоть и потащил к дому. Где-то рядом в землю вонзилась сильная молния, и Шихин, не выпуская стариковского локтя, сжался в ожидании. Небо грохнуло так, что погасли все остальные звуки, их словно прижало к земле. Кузьма Лаврентьевич был слаб и послушен, дал уложить себя в кровать и тут же затих, подтянув острые коленки к подбородку. Шихин набросил на него одеяло и выключил свет.

А как-то, вернувшись домой раньше времени и пройдя на кухню, Шихин увидел старика за пустым и чистым столом. Кузьма Лаврентьевич сидел, улыбчиво уставившись в пространство, а по репродуктору к нему обращалась Изабелла Юрьева и спрашивала давним своим голосом, полным любви и печали:

— Саша, ты помнишь наши встречи? А вечер голубой? Взволнованные речи, хороший мой, родной... Помнишь? Саша!

Шихин уже знал, что в молодости Кузьма Лаврентьевич стеснялся своего неказистого имени и, знакомясь с женщинами, представлялся Александром. Это имя казалось ему красивым, достойным, привлекательным для женского уха. И все знали его как Александра, называли Сашей, это приятно волновало Кузьму. А потом что-то переменилось в жизни и он попал в такие места, на такую работу, где все это потеряло всякое значение, где его не знали ни как Сашу, ни как Кузьму, где и фамилию-то его почти никто не знал, хватало одной должности — Начальник Режима.

— Саша, ты помнишь наши встречи? — из довоенных времен допытывалась красавица Изабелла, и горло Кузьмы Лаврентьевича дергалось, глаза были красными, и по щекам старика струились два еле заметных ручейка. — А вечер голубой, Саша? Хороший мой, родной... — Казалось, Изабелла сама готова была разрыдаться над необратимостью времени, над несостоявшейся судьбой.

Шихин тогда принес бутылку крепленого вина, может быть, даже портвейна, хотя по нынешним временам в это трудно поверить. Кузьма Лаврентьевич выпил стакан, рассеянно налил себе еще полстакана, глаза его стали печальнее и веселее, он даже нашел в себе силы улыбнуться Шихину, и отличить его от врубелевского Пана действительно стало невозможно. И хотя Изабелла продолжала выпытывать у старика подробности их давней встречи, явно злоупотребляя нежным и обещающим голосом, Кузьма уже не обращал на нее внимания. Он не привык придавать значения своим переживаниям, жизнь убедила его, что это не самое главное, всегда найдется более существенное, за что отвечаешь головой, всегда найдутся обязанности, для которых ты, собственно, и родился.

— Есть будешь? — спросил Кузьма Лаврентьевич, одним махом отвергая домогательства Изабеллы и возвращаясь из далекого прошлого, куда он неосторожно попал по собственной доверчивости, куда затащили неведомые силы, воспользовавшись его одиночеством и беспомощностью в ту минуту.

— Есть будешь? — спросил Кузьма Лаврентьевич, одним махом отвергая домогательства Изабеллы и возвращаясь из далекого прошлого, куда он неосторожно попал по собственной доверчивости, куда затащили неведомые силы, воспользовавшись его одиночеством и беспомощностью в ту минуту.

— Да надо бы, — ответил Шихин. — А есть что?

— Найдем! — воскликнул Кузьма Лаврентьевич и, вскочив с редкой для него живостью, принялся грохотать кастрюлями, крышками, банками, дверцами. И надо же — нашел. Когда пришла Валя, они сидели по обе стороны большого деревянного стола, между ними стояла пустая бутылка из-под портвейна, хотя сейчас мало кто вспомнит, что это такое, стояла пустая тарелка, на которой, похоже, не так давно была яичница. А над столом висел оранжевый абажур. Шихин купил его в небольшом магазинчике у Белорусского вокзала, где продавались уцененные электротовары — надколотые светильники, разношерстные хрусталинки для люстр, подставки без стекол и даже такой вот абажур, который создатели его замышляли в виде роскошного спального торшера.

Нет уж того дома, разметало друзей, близкие люди стали чужими, но теплится где-то в шихинских глубинах оранжевое окно, одно-единственное во всем доме. Зимней ночью, осенней ветреной ночью, в весенних сумерках и в летней темноте светится окно бревенчатой кухни. Там жизнь, голоса, мелькают тени на занавесках, его ждут, и уж накрыт стол, и пар поднимается над картошкой, нарезан хлеб, он войдет, и оранжевый круг объединит всех теплом и светом...

* * *

Начитавшись художественных произведений, насмотревшись талантливых передач, наслушавшись своих учителей, к которым неизменно, вот уже многие годы хранит настороженную опасливость, Автор искренне полагал, что понятие «друг» остается в силе, несмотря на всевозможные сдвиги земной коры, социальные смещения, возвышение кого-либо или падение. И своему герою он внушил эти заблуждения, не предполагая даже, к каким нравственным страданиям они приведут Дмитрия Алексеевича Шихина.

Узнав о том, что на него была написана анонимка и что сделал это, судя по всему, близкий друг, с которым он безрассудно делился своими сомнениями, Шихин был попросту вышиблен из колеи. И если кому-то показался беззаботным — ошибка. Да и кто в его положении сможет остаться спокойным? Он не впадал в неистовство, ни от кого не требовал признания и раскаяния, но было ему по-настоящему паршиво. И, бродя по саду, поднимаясь на чердак, забираясь под пол или поднимая стакан с красным грузинским вином, он все время прикидывал — кто? Сам того не замечая, Шихин стал сдержаннее. Если раньше он общался с друзьями посредством радостных криков, шуток, розыгрышей, то теперь для всего этого вроде и не было оснований, более того, звучало бы бестактно, будто он обрадовался, что в их кругу завелась, простите, сволочь. Надеюсь, никто не упрекнет Автора, назвавшего анонимщика сволочью? Хотя, конечно, крамола здесь есть, поскольку анонимщики ныне вроде как на государственной службе, в газетах пишут об их вкладе в правосудие, в борьбу с преступностью, в утверждение нашей нравственности...

Опечалился Шихин, опечалился.

Что ж, значит, редко его били под дых, значит, слишком везло ему с друзьями, если только на четвертом десятке познал он подлость в столь чистом виде. Автор мог бы пожалеть Шихина, найти ему нечто утешительное, но не стал этого делать. Он и сам прошел через подобное, и обстоятельства были куда безысходнее. Отверг Автор неуместную жалостливость и решил до конца протащить Шихина по ухабам предательства. Без этого трудно идти дальше, расти и мужать. Это ведь не последнее испытание, они еще будут и у Шихина, и у всех нас, куда деваться. Через многое еще придется пройти, да что там придется, мы постоянно продираемся через болота неудач и невезения, опираясь на редкие кочки поддержки, проваливаясь в трясину злорадства, выкарабкиваясь на твердь здоровых отношений, переводя дух на зыбком пятачке порядочности, и снова устремляемся вперед, зная, что не допрыгнуть до надежного берега, что опять провалимся по уши и, дай Бог, дотянуться до корня, до ветки, до пучка травы, чтобы вцепиться и продержаться, еще немного продержаться, самую малость — авось проснемся, авось все это сон и кто-то догадается ткнуть в бок, ужаснувшись душераздирающим нашим стонам... Как это было с Автором прошлой ночью. А все-таки выкарабкался. Последнее воспоминание перед пробуждением — на чистую воду вынесло мощное упругое течение...

«Кто? — думал Шихин. — Кто мог это сделать по складу ума своего и нутра, у кого были причины, у кого — необходимость?»

И произошло то, что и должно было произойти, — чем дольше Шихин прикидывал, тем больше возникало в его смятенном уме воспоминаний, сопоставлений, подозрений... Он ужаснулся тому, что можно, оказывается, подозревать каждого. Шихина втягивало в подозрения, как в какую-то черную дыру, он сопротивлялся из последних сил, находил оправдания для поступков и слов своих друзей, но память подсовывала все новые воспоминания, и Шихин терялся среди нагромождений случайных слов, странных поступков, необъяснимых обстоятельств. Он, оказывается, помнил самые невинные прегрешения своих друзей, оплошности, смешные злодейства и милые мерзости. А казалось — забылось начисто, ушло из памяти, ушло и растворилось в бескрайнем пространстве прошлого.

Ан нет!

Все вспомнилось.

И Шихин пришел в ужас от собственной испорченности. Разве можно помнить подобное?! Да это само по себе подло! Но проходило какое-то время, и он, отбросив подозрения, снова возвращался к ним, и опять беспомощно барахтался в воспоминаниях, и не мог ответить себе — с болью ли, с наслаждением? Так бывает, когда расковыриваешь поджившую рану, отдирая от нее полоски мертвой кожи, запекшиеся корочки, пока не увидишь просачивающуюся капельку живой крови. Рана уже не болит, осталось только воспоминание о боли и непреодолимое желание трогать и трогать ее, зная, что настоящая боль где-то рядом.

Потом вскипало возмущение — почему кто-то вообще берется судить о нем, вмешиваться в его жизнь, в его судьбу?! Почему кто-то, зная, что само письмо есть подлость, отправляет его дальше, возводя в ранг документа, уличающего доказательства, в орудие расправы наконец?!

Кто и по какому праву узаконил все это?

Зачем?

Ведь получается, что подлость не обрывается на самом написании доноса, она продолжается, и каждый, кто его читает, кто ставит свои подписи, даты, штампы, тоже участвует в подлости... Что же выходит... Достаточно сделать маленькую пакость, и она катится вниз, вызывая лавину из подозрений, обвинений, уличений... И эта лавина настигает человека, сбивает с ног, выворачивает руки, ломает хребет и наконец погребает под собой на веки вечные... А тот, бросивший в почтовый ящик маленькое письмишко в стандартном конвертике, знает об опасности схода лавин? Наверняка знает, на лавину он и надеется. Значит, он хотел увидеть меня погребенным?

И добился... И пришел... И он здесь?

Шихин с изумлением огляделся по сторонам. Сад был спокоен. Вызывающе и свежо светились флоксы у крыльца. На верхней ступеньке лежал Шаман, устав от иг-рищ. Матовые стволы берез излучали чистоту и честность. Несколько елей у забора темнели таинственно и обреченно — к Новому году их срежут ночью какие-то пьяные идиоты и продадут у гастронома по трояку за штуку.

И еще сад был наполнен голосами — это Шихин ощутил как-то непривычно остро. Негромко переговаривался Анфертьев со Светой, орала, ошалев от безнадежности, Федулова, проникновенно говорил Игореша, иногда взвивался шутливый смех Селены, сипел, отчитывая кого-то, Ошеверов, Адуев сам себе рассказывал о вынужденной посадке в суровых условиях Кольского полуострова, посапывала в гамаке его дочь Марсела, грустный Васька-стукач делился с Валей своими горестями, бесхитростно раскрывая подробности прелюбодеяния жены...

И Шихина охватила горечь прощания — никогда больше этот день не повторится. С неожиданной ясностью он ощутил кратковременность жизни и, сделав над собой еще одно усилие, увидел, как будут разбирать дом на дрова, а рядом могущественная организация выстроит пансионат для своих уставших сотрудников, и он, Дмитрий Алексеевич Шихин, придет сюда, на развороченную землю, подавленно будет бродить среди искореженных деревьев и вспомнит, все-таки вспомнит свое мимолетное ощущение — сад, наполненный голосами...

И, охваченный горечью предвидения, он малодушно заклинал — пусть все хоть немного продержится, пусть звучат голоса, шелестит листва, пенится красное вино в ошеверовской канистре, и пусть среди его гостей ходит сволочь, только бы все продержалось еще хоть немного. Пусть конается Вовушка в документах, тоскует по жене Васька, пусть Федулов все так же сидит в туалете и подсматривает за своей бестолковой Наташенькой, оберегая от чьего-либо слишком уж пристального внимания, пусть...

Назад Дальше