Ошеверов надел свежую рубашку, пиджак его все так же висел на спинке стула. Диван Валя застелила одеялом, и там расположились Костя, Васька-стукач и Адуевы. Игореша и Селена оставались верны плетеным креслам. Все признали за ними право на эту дворянскую мебель, и когда Селена и Игореша отлучались, кресел никто не занимал. Федуловы, как куры на насесте, сидели на перилах, накрытых половой дорожкой, и о чем-то яростно перешептывались. Продрогнув в кофточке и рейтузах, Федулов надел плащ с капюшоном, оставленный старухами, а босые ноги сунул в черные резиновые сапоги. Время от времени он похлопывал сапогами друг о дружку, издавая какой-то влажный шлепающий звук. Вовушка расположился за маленьким столиком, рядом неотлучно находился раздутый портфель, из которого предательски свисали бретельки от лифчика.
Да, каждый раз, когда Вовушка собирался в Москву, красотки с трех этажей давали ему заказы на заморские лифчики. Они не резали под мышками, придавали нашим отечественным титькам заграничные формы, в них не стыдно было раздеться в приличном обществе. Вовушка наизусть знал размеры всех грудей стройтреста и, подходя к витрине, сразу прикидывал — этот Ванде, этот Любови Григорьевне, этот Людмиле Борисовне, тот Новелле Александровне, а главбух Панченко опять останется без гостинца. Сама виновата, пусть по стадиону бегает, вес сбрасывает, а то ее беготня по инстанциям, похоже, никакого результата не дает. Панченко продолжала округляться, ее поперечные размеры неотвратимо приближались к размерам продольным, и Вовушке частенько приходилось покупать три лифчика, из которых главбух мастерила один. Но каждый раз, встречая Вовушку после поездки, она смотрела на него с таким трепетным ожиданием, что не мог, не мог Вовушка обмануть доверчивые глаза бывшей женщины. Если уж не удавалось достать лифчики в требуемом количестве, он привозил ей конфеты, целлофановые пакеты с размазанной физиономией знаменитой певички, а когда однажды неосторожно подарил колготы в коробочке, с изображением соблазнительной красавицы, несколько, правда, тощеватой, то через час застал Панченко в совершенно безутешном состоянии. Вовушка запричитал, схватился за голову, в раскаянии начал бегать вокруг стола, составленного из двух обычных столов, и наконец ему удалось добиться от главбуха несколько слов: «И я... понимаете, Вовушка... И я была такая... Это все от картошки, от макарон, от этой поганой сидячей жизни, будь она трижды проклята...» И весь день Вовушку преследовали слова из песенки: «И я была девушкой юной, сама не припомню когда...» С тех пор он стал привозить Панченко шарфики, здраво рассудив, что они не могут быть малы. Та принимала подарки, глядя на Вовушку с печальным пониманием, а он оправдывался, приседал и разводил руками, дескать, нет в Москве лифчиков и в общем-то говорил чистую правду. То, что лежало на прилавках, можно было назвать хозяйственными сумками, наволочками для супругов, панамками для двойняшек, половинками тостера для выпечки чего-то круглого и ребристого, но уж никак не...
Все-таки их форма должна хоть немного отвечать содержанию, вам не кажется? Вспомните свое первое столкновение с этими вроде бы невинными полушариями, вспомнили? И как вас встряхнуло токами очень опасного, но не смертельного напряжения, и как отшибло память, сомнения, страх, вспомнили? И как осталось с тех пор ощущение, что вы на короткое время прикоснулись к единственному смыслу жизни, а все остальное — доживание... Вспомнили? Потом мы привыкли к этому доживанию, нашли в нем какие-то радости, токи нас уже не бьют, поскольку стали мы для них непреодолимы, превратившись в какие-то глиняные изоляторы... А полушария, ребята, и ныне под напряжением, но что-то давно не встречаются, хотя чувство такое, что они все время где-то рядом. Правда, токи иногда все-таки прошибают, но пока спохватишься, оглянешься — вокруг никого.
Так нам ли не понять Вовушку, который, возвращаясь из Москвы, разводил руками:
— Нет в ГУМе лифчиков... Говорят, в первом квартале выбрасывали. Не то французские, не то еще какие-то... Очередь такая была, что старушку насмерть затоптали, — факт, взятый Автором из милицейского протокола. И одного не мог понять Автор — зачем преклонной старушке французский лифчик? Не иначе как перепродать хотела, трояк мечтала заработать.
— Начнем? — спросил Ошеверов, став так, что лицо его оказалось в тени, а торчащие волосы вспыхнули под лампочкой вызывающе и свято.
— Одну минуту, — Шихин поднял руку. Он сидел на полу прижавшись спиной к бревнам. — Хочу сделать заявление.
Федулов в волнении шлепнул резиновыми сапогами, Федулова переместила тяжесть тела с правой ягодицы на левую Игореша сел поудобнее в кресле, и остальные, покинув взглядом Ошеверова, посмотрели на Шихина.
— Давай, Митя, — разрешил Ошеверов.
— Напоминаю, что я с самого начала не настаивал на разбирательстве. Но уж коли решили, что оно необходимо, я готов. Даже зная, что для большинства это будет просто потеха.
— Митя! — укоризненно воскликнула Селена. Она хотела еще что-то сказать, но на нее яростно зашипела Федулова.
— Прекрасно понимаю, что разбирательство больше нужно вам, нежели мне. Я — уже состоявшаяся жертва злодея, а у вас все впереди, вам еще жить и жить. Что касается анонимщика, то я благодарен ему за то, что он взял на себя труд вывезти мою семью сюда, под стены Москвы. Я бы этого никогда не осилил. Благодаря его стараниям я покинул город, который мне порядком надоел...
— Не кощунствуй! — воскликнул Игореша.
— Город, пропитанный предательством, трусостью и тщеславием, город, где друзья пишут доносы сразу же после тостов за дружбу, а расцеловав на прощание друга, идут искать поцелуев его жены... Город, где платят три рубля за разгрузку вагона яблок, где ни у кого не одолжишь полсотни рублей на дорогу, где начальство избавляется от тебя на всякий случай, даже сочувствуя тебе, город, где в роддомах торгуют детьми, сообщая матерям, что их младенцы померли, где сажают в тюрьму за убийство отца в то время, как отец умирает в больнице от старости... Нет, ребята, нет. Никакого кощунства. Необходимо какое-то очищение. Оно необходимо всем нам. Не могу сказать, что я уже стал другим, но постараюсь. Страх, пропитывающий нас с самого рождения, вмешивающийся во все, что мы скажем, подумаем, сделаем... В общем, эта подсознательная опасливость стала меня покидать. Спасибо анонимщику. Его донос — как хирургическое вмешательство. Нарыв лопнул, страх вытек. Покраснение еще осталось, но это уже дело времени. Газета... Я рад, что меня из нее выперли. У меня нет ни малейшего желания снова писать о металлургических гигантах, о высокой нравственности их коллективов, выражающейся разве что в самоотверженной борьбе за победу в каком-то там соревновании, при том, что на самом деле нет ни нравственности, ни борьбы, ни соревнования. Есть только бумажный шелест. Иногда, правда, прерываемый шелестом знамен, которыми награждаются победители. Какая разница, в чьих руках полощется красное знамя, если металл плохой, люди спились, начальство погрязло в дележе взяток и орденов. И нет у меня ни малейшего желания вернуться к своим газетным сотоварищам, с которыми я прожил несколько важных для меня лет. Я не хочу их видеть. Отсюда, из этого сада, из этой черной дыры, в которой я оказался благодаря счастливому стечению подлых обстоятельств, мне хорошо видны их неискренность и ограниченность. Там, находясь среди них, в общих коридорах и общих забегаловках, я бы этого не заметил, я бы растворился и через два-три года уже ничем бы не отличался от того же Тхорика. Я выжил только благодаря доносчику. Он спас меня. Ему никогда не совершить деяния более благородного. Разве что он спасет еще кого-нибудь. Доносчик обеспечил меня этим домом. Может быть, кому-то он не понравится, может быть, кто-то сочтет его ужасным, поскольку туалет во дворе, колодец за углом, а крыша течет в сорока семи местах, — я счастлив, что оказался здесь. Появись вот сейчас на этой дорожке Прутайсов и предложи мне свою должность главного редактора, я пошлю его матом, невзирая на присутствие столь прекрасных дам. Мне нравятся эти бревна, этот сад, мне нравится, когда луна отражается в листьях, когда дождь льет на расстоянии вытянутой руки. У меня есть собака Шаман, кот Филимон, жена и дите, но моим деревьям скачут белки, в саду бегают ежи, перед вашим приездом лось снес целый пролет забора и навсегда осчастливил меня своей хулиганской выходкой. Наверно, когда-нибудь я буду жить в других домах, пронизанных лифтовыми шахтами, канализационными трубами, телефонными жилами, черными дырами мусоропроводов, лестничными переходами, электрическими кабелями и еще черт знает чем! Но сам я буду состоять из этого сада, из этого дома, из этого дождя, луны и остатков вон тех флоксов у дорожки. И там, в бетонной келье, я буду засыпать со счастливой улыбкой на устах, едва только вспомнив сумасбродного лося, ежей, которые нагло не хотят меня замечать, белок, которые носятся по ветвям. Все это у меня есть, и все это останется со мной навсегда. И за это великий поклон доносчику. Я, правда, стал меньше зарабатывать, но я не пишу о грандиозных победах металлургов, прокатчиков, шахтеров, не обманываю людей. И не хочу больше этим заниматься. Доносчик образумил меня и наставил на путь истинный. Дай Бог ему здоровья и новых творческих удач.
Вы думаете, кто это произнес?
Шихин?
Ничего подобного.
Не мог он этого сказать, сидя на деревянном полу, босой, с подкатанными штанинами и мокрыми волосами, прилипшими ко лбу. Слишком высоко для него. Так он мог только подумать. Но сказать... Нет. Это было бы неправдой, и Автор никогда не пойдет на то, чтобы приписать Шихину столь прочувствованную речь. Мы так не выражаемся. Мы говорим проще, стесняемся ясных и простых слов о собственных чувствах, мнениях, вкусах. Прибедняемся, стараемся выглядеть ограниченнее, опасаясь, что заподозрят в грамотности и интеллигентности. Это в нас осталось еще с тех времен, когда за такие дела попросту расстреливали.
Если Автор захочет передать разговор героев, он должен, независимо от того, пишет ли о киноактрисе, шофере, профессоре или самом себе, позаботиться о разумной доле цинизма, милой грубоватости, подпустить матерщинки, включить громкость. Автор вынужден идти на это, чтобы хоть немного приблизить речь своих героев к тому, как все мы выражаемся. Не правда ли, мы чувствуем себя польщенными, если начальство при нас выматерится? Это говорит о его доверии к нам, о его расположенности, а может быть, даже и о любви! Чего не бывает, мать его за ногу!
Ну да ладно. Вышеприведенный текст — авторское отступление, вложенное в уста любимого героя, будем так считать. Простим ему изысканность слога и возвышенность мыслей. Шихин в ответ на вопрос Игореши, не кощунствует ли он, ответил просто:
— Да нет, какое кощунство... Ведь я и в самом деле оказался здесь благодаря доносчику.
— И ты не возражаешь, если он и впредь будет столь же внимательно заботиться о тебе? — быстро спросил Монастырский и на всякий случай рассек воздух ладонью.
— Думаю, ему пора и о других позаботиться, — улыбнулся Шихин.
— Конечный результат доноса предсказать невозможно, — заметил из темноты коридора Васька-стукач и тем напомнил, что он здесь или, лучше сказать, что он на посту.
— Почему? — спросил Шихин.
— Смотря в чьи руки донос попадет, как к нему отнесутся, в какую папку положат, какие слова в уголке напишут... И потом, имеет значение международная обстановка, виды на урожай, цены на нефть...
— Ну ладно, — махнул рукой Шихин. — Значит, мне повезло, к доносу на меня отнеслись наилучшим образом. Во всяком случае, я ничего не потерял.
— Митя, ты в самом деле так думаешь? — спросил Ошеверов. — А хочешь, я скажу, что ты потерял?
— Валяй.
— Ты потерял квартиру, поскольку больше не мог оставаться в городе. Теперь твоя семья живет в халупе. Она может тебе нравиться, пожить в ней невозможно. Впереди зима, а здесь ни одной печи, которую можно затопить.
— Впереди лето, — улыбнулся Шихин.
— Ты каждый день с соседних свалок тащишь обломки кирпичей, дверные ручки, гнутые водопроводные трубы. Сегодня ты притащил вон ту старую раковину, чтобы жене и дочке было где умыться. Я, на тебя глядючи, присмотрел пару вполне приличных ведер и тоже притащил их...
— Спасибо, — кивнул Шихин. — Ведра пригодятся.
— У тебя, Митя, было то, что называется общественным положением. Ты был корреспондентом газеты. У тебя просматривалась судьба. Доносчик лишил тебя этого, теперь ты малюешь дурацкие плакаты для какой-то захудалой артели. Я не знаю, заботился ли он о государственной безопасности, волновала ли его безопасность личная или же врожденная пакостливость требовала удовлетворения... В любом случае, он поступил как последняя сволочь! — Крепкими словечками Ошеверов пытался вызвать в себе праведный гнев, и, похоже, ему это удалось. — Если бы он учуял в тебе порчу, он мог об этом сказать, предостеречь, мог бы с нами поделиться, а уж если написал донос, не приходил бы сюда, по крайней мере. Но он никому ничего не сказал, донос настрочил и сам явился. Зачем? Ищет новый материал? Некуда больше податься? Все еще беспокоится о прочности нашего рабоче-крестьянского правительства? Скажи, доносчик, получаешь пособие за свою бдительность? — Ошеверов обвел всех глазами, с каждым встретился взглядом. — У вас как платят? Одноразово? Или постоянное вспомоществование? Или только за особо важную информацию? — Ошеверов усмехнулся. — Вы не поверите, — проговорил он нервно, — но я знаю, кто доносчик. Только что посмотрел ему в глаза. Не знаю, как у него, а у меня что-то похолодело внутри. И мысль возникла — проживу недолго.
— Оказывается, вы ничего, ребята, — прозвучал медленный голос Марселы. — Сохранились.
— Благодарю вас, — поклонился Ошеверов. — Приятно знать, что я еще могу нравиться следующему поколению. Следующее поколение мне тоже нравится. Что-то в нем есть... Или чего-то нет...
— Страху в нем поменьше, — обронил Шихин. — Но это не его заслуга. Это наша заслуга, Илья! — Не поднимаясь, он протянул Ошеверову пустой стакан. Тот взял канистру и наполнил его до краев.
Снова громыхнуло над головой, и порыв ветра занес на террасу облако холодных капель дождя. Колыхнулась лампочка на шнуре, метнулись тени по стенам, кто-то взвизгнул, вскочил Шаман, готовый нестись, преследовать, кататься в мокрой траве и вынюхивать всяких живых существ в ночной темноте. Но никто его не поддержал, и он снова улегся у дивана. Хихикала, поеживалась и жалась к мужу Федулова. Откинувшись в кресле и закинув ногу на ногу, поигрывал носком светлого туфля Игореша, Селена раздумчиво, будто колеблясь в чем-то, смотрела на Ошеверова и, похоже, не слышала его. Вовушка выглядел испуганно, он не любил жесткие разговоры в кругу друзей. Анфертьев обнял Свету, а она положила ему голову на плечо и закрыла глаза — то ли слушала его шепот, то ли улыбка на ее губах была отражением сна под непонятный говор незнакомых людей. Она не подозревала об испытаниях, которые уже затевала против нее судьба... Скажи ей кто-нибудь сейчас, Света ни за что бы не поверила, что тихий и ласковый Анфертьев решится на ограбление сейфа и все у него получится, все удастся, кроме одного — он не сможет потратить ни рубля, и жизнь повернется так грустно, что дальше некуда. Погибнет невинный человек, Анфертьев останется на свободе, но сломленный, и Свете, именно Свете, а не жене, придется возиться с ним, возвращать к жизни. Костя казался угрюмым и к каждому, кто произносил слово или делал движение, поворачивался резко, с подозрительной настороженностью, будто ждал подвоха. Когда Адуев, сев поудобнее, незаметно приблизился к нему, Костя тут же отодвинулся, опасливо косясь и обнажая увеличенные очками, свирепо посверкивающие, как у жеребца, белки глаз. Васька-стукач пристроился у канистры и все подливал себе вино. Валя увела сонную Катю спать и вскоре вернулась. Ошеверов взял ружье, долго рассматривал граненый ствол, заглянул в него и, убедившись в чем-то, снова повесил ружье на вбитый в бревно кованый гвоздь.
Прямо под ружьем сидел Шихин со стаканом в руке. Казалось, ничто его не тревожит, ничего ему не надо, только сидеть бы вот так среди друзей, пить вино да вспоминать забавные случаи... И в самом деле, с некоторым удивлением Шихин обнаружил, что сейчас он ощущает лишь теплоту и покатость бревен, прохладу мокрого сада, влажность Шаманьей шерсти и преданность, исходящую из его негритянских, почти пушкинских глаз. Шихин озадачился — неужели ему безразлично, кто доносчик? Получается, что он с равным спокойствием откажется от любого из своих друзей? Не попрощался ли он со всеми раньше, задолго до этой ночи? Шихин ждал — когда же в его душе зазвенит щемящее сожаление. И не дождался. Одинаково равнодушно он смотрел в пустое лицо Федуловой, встретился не то с многозначительным, не то с многообещающим взглядом Селены, и горящие напряженным ожиданием глаза Кости Монастырского тоже оставили его спокойным. И он подумал о том, что, похоже, случилось то, о чем предупреждал Ошеверов, — подлость одною распределилась на всех.
И еще подумал Шихин, что ложь, насыщающая нашу с вами атмосферу, ребята, злоба и несправедливость, которую чувствуем на собственных шкурах, кровь полегших отнюдь не на полях сражений, полегших в кабинетах и подвалах, в болотах, снегах и в теплушках, полегших от пули в затылок, от голода и унижений — все это в нас и поныне, хотим того или нет. Их кровь не только в землю уходила, она и поныне из нас сочится. И единственное, что остается, — это продержаться, еще немного продержаться, еще немного, пусть день, пусть до утра, глядишь, кто-то подхватит, кто-то дальше понесет чистое слово, не отравленное государственной ложью, касается ли она нашего прошлого или нашего будущего. Продержитесь, ребята, хоть до вечера продержитесь. Вот-вот дунет ветер, и зловоние уйдет, потянет свежестью здравого смысла, дохнет чистотой и откровенностью. Что делать, мы привыкли жить у выхлопной трубы и даже не знаем, как пахнет утренний туман над рекой, какой запах у травы, разогретой солнцем, забыли гул ночного дождя и весеннего ветра, скрип медленного снега, цвет лунной дорожки. А запах доверия, а вкус откровенности, а цвет достоинства и чести! А блики вольнодумства на лице! А огоньки крамольности в глазах!