Падай, ты убит! - Виктор Пронин 43 стр.


— А вы все хорошие ребята?

— Наверно, у каждого есть слабости, — в задумчивости проговорил Васька-стукач, — но сегодня роль подонка играешь ты, Игореша. Может быть, завтра эта роль достанется кому-нибудь другому, как знать... Но сейчас, здесь — ты.

* * *

Неприятная сцена, прервем ее на минугку.

Нет сил продолжать.

Конечно, стукачи не найдут в поступке Игореши ничего странного, как и их жертвы, но кое-кто, молча сцепив зубы, бросит стыдливый взгляд в сторону топора, булыжника или кубачинского кинжала, который становится все острее от употребления его по прямому назначению. Абдулгафар предложил проверить — режь, говорит, сырое мясо этим кинжалом и через месяц к нему страшно будет притронуться, падающее перо, коснувшись лезвия, развалится надвое.

Ах, ребята, за что только не хватаешься, чтобы хоть ненадолго прервать эту затянувшуюся ночь и вдохнуть свежего воздуха прямых слов, открытых жестов, честных взглядов.

Кинжал Казибекова? Годится.

Пятнадцатизарядная беретта Рихарда Янеша, от грохота которой замертво падают пауки из углов подвала, а в руке такое ощущение, будто держишь за ногу вырывающегося лося... Подойдет.

Самоделка Толика Шаповалова? Еще лучше, потому что в ней больше всего той необъяснимой желтоглазой хищности, которая смотрит из каждого орудия убийства, охоты, мести. Сталь, предназначенная для стратегических ракет, умеющих преодолевать тысячи заатмосферных километров, космический холод и безвоздушное пространство, чтобы донести, доставить в целости и сохранности бомбу до далекой заокеанской цели, так вот эта сталь, обработанная и обласканная мастеровитыми руками Толика Шаповалова, превращенная в нож — с охотничьими рисунками, травлениями и гравировкой, лежит на столе Автора и взывает к его чести и безжалостности.

Взывать-то она взывает, да вот рядом грязно-серая шариковая ручка, которую противно взять в руки, расслоившийся фанерный стол, переживший времена оттепели и застоя, чашка все с тем же грязно-серым чаем... И все это толкает к словам облегченным, решениям простоватым, мыслям ленивым, а то и откровенно корыстным. А за окном строят детский сад для каких-то юных начальников. Вы думаете, стройка эта со странным смешением дешевой халтуры и тяжеловесной добротности не влияет на качество строк, па их смысл и искренность? А утка! Ведь свою же родимую, в очереди выстоянную утку описал Автор, чуть ли не силком запихнув ее в Адуева, благо тот не возражал, и если добился какой-то убедительности, то только потому, что тухлую тушку ее совсем недавно Автор с гневом запустил в форточку, ловко угодив с пятого этажа в мусорный ящик. Но до сих пор она маячит у него перед глазами, убивая возвышенные мысли и устремления. И что-то нехорошее осталось в душе, что-то такое, в чем не признаются, с чем можно бороться лишь молча и в одиночку.

Какая возвышенность, какие устремления...

Ну ладно, высунулся в форточку, подышал свежим воздухом, полюбовался на детский сад, на пар из котельной, бросил взгляд на черную собачонку у соседнего дома, которая, как и многие из нас, безудержным криком и скулежом добывает себе на пропитание, радуя хозяев неустанным усердием и показной храбростью, полюбовался редкими снежинками, сводной голубино-вороньей стаей у мусорного ящика. Сегодня, накануне Нового года, в нем оказались ласты — остатки чьей-то разрушенной мечты о летней свободе, о синем море, о прекрасном подводном царстве. Не удалось кому-то скрыться от действительности, настигла его, как Баба-Яга Ивана-царевича, отобрала игрушку и выбросила в мусорный ящик, а самого снова усадила за канцелярский стол. А рядом на дереве осторожно повешено детское пальтишко — авось кому сгодится...

Захлопнул форточку и снова на службу, на Подушкинское шоссе, на террасу, освещенную слабой лампочкой и серым, едва заметным рассветом. Снова к Игореше и Ошеверову. Предстоит тяжелая работа. Надо заставить их по очереди взять ружье в руки. Им предстоит стреляться, как не покажется это невероятным. И в наше время, когда космические корабли бороздят черное пространство, когда ледоколы тоже что-то там бороздят, когда с невероятным успехом идет оздоровление общества, — стреляются. Знаю иркутскую историю, когда на кладбище стрелялись самые близкие друзья, знаком с тем, что произошло в Днепропетровске, при мне случилось нечто похожее на Сахалине. Господи! Да я сам стрелялся! Правда, давно это было, но вопросы на кону стояли самые серьезные — честь! Достоинство! Никакие деньги не заставят вас стреляться, никакие убытки и доходы, только честь и достоинство. И выясняется, что есть они у нас, есть! Они искажены, изуродованы, как ноги японских красоток в деревянных колодках, как черепа жрецов майя, как жертвы компрачикосов, выросшие в глиняных сосудах, — великие вожди все пытались придать нашим чувствам и представлениям правильные геометрические формы. И запихивали нас под обложки мыслителей, запеленывали в красные знамена, заклеивали глаза газетными листами, намертво обвязывали головы всевозможным идеологическим тряпьем, чтоб, не дай Бог, мысли наши не развились в непредсказуемом направлении.

Но кое-что осталось.

И потом, знаете... у инвалидов родятся полноценные дети. Без ног мужик, без рук, от головы осталось какое-то приспособление для кепки, а ребеночек — будь здоров. Авось и нам повезет, авось и у нас родятся детишки без болезненного самолюбия, взращенного в очередях, без чувства бесконечной вины и нечеловеческой благодарности за счастливое детство.

А я действительно стрелялся и хорошо помню, как стрела, пущенная с противоположной стороны оврага, вдребезги разбила мою мощную послевоенную пуговицу, оставив синяк на груди. Так что чувства человека, который стоит на открытом пространстве и видит, как в него целятся, мне знакомы.

И страх знаком.

И жажда увидеть страх в противнике, стоящем на той стороне оврага Ботанического сада, в листве по колена, у осыпавшегося клена. И лук в руке, и секунданты в стороне, и остро заточенный гвоздь, привинченный к концу стрелы. Когда гвоздь вошел в клен, мы не смогли его вытащить, он и поныне в том стволе. Его уже не найти, потому что клен стал неохватным... Но хранит где-то в своих глубинах память о той давней дуэли...

* * *

Итак, к концу ночной грозы, на рассвете, сыром и туманном, все замкнулось. Кузьма Лаврентьевич, отделившись от столба террасы, взял в руки ружье, надломил его, долго всматривался в механизм, потом вплыл в сени, а через некоторое время неслышно появился и снова повесил ружье на гвоздь.

— Боек поправил, — пояснил Кузьма Лаврентьевич, теряя очертания. — Теперь все в порядке.

Да, все замкнулось и состыковалось. Шихин оказался в Одинцове, на Подушкинском шоссе, Ошеверов привез анонимку с Главпочтамта, Шаман вынюхал похищенный донос, Кузьма Лаврентьевич проверил ружье...

Что еще?

Аристарху все известно, жаловаться некому.

— Электрички пошли, — заметил Шихин, прислушиваясь к далекому гулу. В то время визг набирающих скорость вагонов еще тревожил его, а сейчас, в наши дни, Шихин уже попросту не слышит их. И нет для Шихина в этом звуке ни значения, ни смысла, и душа его не содрогается от волнения. Это плохо. Лихоносов как-то сказал Автору, что главное, чего может добиться человек, к чему он должен стремиться, — это заставить содрогнуться свою душу. Автор согласился с Виктором Ивановичем, хотя тот, возможно, уж и позабыл о своих словах, сказанных как-то под хорошее настроение на острове Кипр поздним вечером у освещенных витрин бара «Маленький Париж».

— Электрички пошли? В таком случае, нам пора, — сказал Игореша со всей возможной невозмутимостью и поднялся из плетеного кресла, еще до войны купленного старухами. Впрочем, нет, до войны эти старухи были молодыми смешливыми женщинами, загорелыми, с короткими прическами. Они любили сидеть в этих креслах, поджидая гостей из Москвы, и весело смеялись, не подозревая о тяжелых временах, которые стояли уже у забора, просачивались в приоткрытую калитку. Так вот, поднялся Игореша из плетеного кресла, одернул на себе белый пиджак, запачканный Шаманьими лапами, и повернулся к Селене. — Нам пора, дорогая. Прошу извинить за доставленное беспокойство, надеюсь, этого больше не повторится. Мне очень жаль, — произнес он вычитанные в великосветском романе из импортной жизни слова. Они ему так нравились своей неуязвимостью, что он не удержался и повторил: — Искренне сожалею.

— То есть как? — растерялся Ошеверов, обеспокоенно оглядываясь. Он все еще стоял посредине террасы в трусах, косо повисших на ягодицах. Над резинкой нависал молодой и сильный живот, покрытый светлыми волосенками. — Как это ты сожалеешь? Пришел, нагадил и ушел? А по морде кого будем бить?

— Разве есть желающие? — спросил Игореша с нервной улыбкой.

— Для такого полезного дела всегда найдутся, — Ошеверов с трудом оторвал от пола ступни, шагнул к Игореше и, не размахиваясь, влепил пощечину тяжелой, короткопалой, перемазанной глиной ладонью. А когда Игореша полез в карман за платком, Ошеверов, не найдя, чем заняться и как разрешить создавшуюся неловкость, влепил еще одну пощечину с другой стороны.

— Разве есть желающие? — спросил Игореша с нервной улыбкой.

— Для такого полезного дела всегда найдутся, — Ошеверов с трудом оторвал от пола ступни, шагнул к Игореше и, не размахиваясь, влепил пощечину тяжелой, короткопалой, перемазанной глиной ладонью. А когда Игореша полез в карман за платком, Ошеверов, не найдя, чем заняться и как разрешить создавшуюся неловкость, влепил еще одну пощечину с другой стороны.

— Ну, а теперь... — Игореша с трудом принял вертикальное положение, — теперь я могу идти? Общество удовлетворено? Порок наказан? Инстинкты сыты?

— Мои? Нет! Мои только почувствовали вкус настоящей пищи! — заорал Ошеверов.

— Аппетит приходит во время еды? — усмехнулась Селена. — Ты бы лучше привел себя в порядок... Тут дамы.

— Дамы? Не вижу. В упор не вижу.

— Такая мелочь не для всех существенна, — Игореша тщетно пытался соскрести с себя пятна глины, оставленные не то Шаманом, не то Ошеверовым. — Он вообще может без трусов показаться.

— Могу! Мне нечего скрывать. И есть чем гордиться. Верно, Селена.

— Заткнись, дурак!

— Не сердись, Селена, а то он подумает черт знает что. Смейся, Селена.

— Посмеемся как-нибудь в другой раз, — сказал Игореша. — Уверен, что будет достаточно поводов. Не связанных с твоими трусами... Пока, ребята. До скорой встречи. Не переживайте, у нас были разговоры посильнее нынешнего. И ничего, мы опять вместе. Что делать, ребята, что делать... Ни у кого из нас нет друзей получше. Мы нужны друг дружке. Да, сегодня виноват я, вот и Васька, — Игореша с трудом нашел в проеме двери еле видный контур стукача, — который славится высокой нравственностью, подтвердил, что этой ночью именно мне выпала роль подонка... Что ж, ему виднее... Когда соберемся в следующий раз, эту роль, может быть, не менее успешно сыграет он сам. Из вас я не знаю никого, кто бы с ней не справился. Творческих вам успехов, ребята, на этих или иных подмостках. Пока.

Ошеверов, словно бы очнувшись от злого колдовства, с недоумением посмотрел на мятый конверт с доносом, на свои перекошенные трусы черного сатина, на живот в черно-красно-белых кирпичных разводах, потом его взгляд сдвинулся в сторону, задержался на Шамане, восторженно размахивающем роскошным своим хвостом. На перилах он увидел Федуловых, ожидавших новых развлечений. Иван Адуев монументально возвышался на диване и смотрел на него со всей доброжелательностью, на которую оказались способны его мелковатые для обильного лица глаза. Марсела сидела рядом, закинув ногу на ногу, и выглядела куда недоступнее, нежели это было на самом деле. Бледный от дурных предчувствий Вовушка, похоже, метался — как ему быть, как жить дальше? Анфертьев казался отрешенным, Света усталой, Шихин, запрокинул голову, прижался затылком к бревнам. На губах его возникала и пропадала еле заметная улыбка — то ли светлеющее небо и влажные деревья нравились ему, то ли увидел свисающие из космического пространства линии судеб друзей, а может, несуразный вид Ошеверова смешил...

Автор тоже пребывал в растерянности. Он полагал, что достаточно разоблачить доносчика, чтобы тот начал плакать и каяться, просить прощения, снисхождения, приводить всякие доводы в свое оправдание... А тут выясняется, что все иначе — доносчик уходит с чувством превосходства, оскорбленным и насмешливым, словно покидает компанию, явно его недостойную. Что тут сказать, какие слова найти, чтобы осталось в душе какое-нибудь удовлетворение, чтобы хоть видимость возмездия наполнила возникающий в утренних сумерках сад...

Тщета и беспомощность.

Все попрано, святыни поруганы и храмы сожжены. Только пепел на ветру, запах жженого кирпича, сырость сиротского рассвета, и не к кому обратиться, не к чему прислониться, и даже с оставшимися в живых нет сил разговаривать — все опозорены и обесчещены. Даже слова осквернены погаными, и единственное, что возможно, — молчание. Пусть пройдет время и очистятся, оживут слова, и дождь времени смоет с них стыд, и снова их можно будет произнести вслух, не опасаясь детей и доносчиков. Пусть слышат — слова снова стали чисты, и нет в них ни срамного, ни запретного смысла.

— Ты напрасно так засуетился, Илья, — произнес Игореша, стоя рядом с Селеной на ступеньках. — Мы могли бы и дальше собираться здесь иногда, чтобы скрасить хозяину унылость существования, да и себе доставить какую-никакую утеху... Это и теперь не исключено, но, боюсь, некоторое время будет затруднительно... А впрочем...

Игореша замолчал, почувствовав за спиной какое-то движение, оглянулся. Из сада по еле видимой в сером сумраке кирпичной дорожке, поблескивающей лужицами, в которых отражались свисающие из космоса линии судеб, приближалось темное пятно, вроде сгустка ночного тумана. Но через секунду-вторую все поняли, что это Кузьма Лаврентьевич. Не обращая внимания на отшатнувшегося Игорешу, он со смущенной улыбкой бесшумно поднялся по ступенькам, прошел по доскам, оставляя почти квадратные следы своими ступнями со свисающей бахромой оборванных корешков. Увидев ружье, остановился. Что-то дрогнуло в его лице, смутное беспокойство отразилось на нем. Кузьма Лаврентьевич снял ружье с гвоздя, провел ладонью по столу, стряхнул влагу. — Роса, — сказал он виновато. — Выпала роса...

Он с видимым сожалением расстался с ружьем, снова повесив его на гвоздь. Вошел в сени и растворился в темноте.

Игореша не стал продолжать. Его слова уже не имели значения. Он поднял руку, как бы посылая всем наилучшие пожелания, повернулся и начал спускаться по ступенькам. И тут Ошеверов, преодолев сковывающее его оцепенение, в каком-то невероятном прыжке настиг Игорешу, схватил его за шиворот и вбросил на террасу. Не удержавшись, Игореша упал светло-золотистым задом на свежие следы Кузьмы Лаврентьевича.

— Не понял, — с улыбкой проговорил он, упершись в пол руками.

— Сейчас поймешь. Сейчас все поймешь... Не останется никаких недоразумений, — что-то мешало Ошеверову произнести главное.

— Ну-ну, — сказал Игореша, но лучше бы ему промолчать. Это поощрительное «ну-ну», в котором явно прозвучали снисхождение и насмешка, стало последней каплей, чаша гнева в душе Ошеверова переполнилась.

— Я буду с тобой стреляться, — сказал Ошеверов мертвым голосом. — Вот из этого ружья.

— Ты обалдел, Илья, — устало произнес Игореша, поднимаясь. — Тебе нельзя столько пить.

— Я буду с тобой стреляться. Сейчас.

— Ты опоздал лет на двести, — вздохнул Игореша.

— А ты со своей подлостью в самый раз подоспел?

— Ну... Так уж и подлость... Забота о безопасности государства никогда не была излишней.

— Полчаса назад ты беспокоился о целостности Селены, а теперь тебя уж и государство заботит? Шустер! Будешь стреляться?!

— Конечно, нет. Мало ли блаженных шоферов на белом свете... И с каждым стреляться прикажешь? С прислугой не стреляются. С официантами, кучерами, дворниками...

— Могу себя предложить вместо Ильи, — негромко проговорил Шихин, не переставая улыбаться чему-то внутри себя. — Уж коли шофера тебе не подходят.

— Никаких замен! — закричал Ошеверов. — Я его уже вызвал. Он мой. Я его, родненького, никому не отдам. Я его вычислил, выследил, вынюхал. Он мой, — убежденно повторил Ошеверов. — Ружье стреляет через раз, патроны годны через один, посмотрим, на чьей стороне Бог!

— Бог на стороне дураков и блаженных, — ответил Игореша.

— Не возражаю! — опять в голос заорал Ошеверов, поняв, что делать, что говорить, как жить дальше. — Ты будешь стреляться, мать твою за ногу! Будешь! Если не хочешь, чтобы я из твоей плоской задницы сделал решето для промывки овощей!

— Никогда, Илюша. Я слишком люблю тебя, чтобы поднять руку...

— Так я тебя не люблю! Я терпеть тебя не могу!

— А я люблю, — Игореша улыбнулся.

Ошеверов подбежал к нему, захватил на груди все одежки, которые мог захватить своими коротковатыми сильными пальцами, и принялся так трясти, что голова Игореши болталась взад-вперед, как на надломленной шее.

— Ну? Будешь стреляться, доносчик вонючий? Зачем ты сюда приехал! Знаем! Кто чего сказал, кто о чем подумал, кто слово какое обронил... И сам ты сволочь, и баба твоя поганая, драть ее некому!

— Не трожь Селену! — взвился Игореша.

— А почему? — удивился Ошеверов. — Чем она лучше тебя? Хотя нет, лучше! Ты вот брезгуешь шоферами, а она — нет.

— Селена! — закричал Игореша. — Ты слышишь, что он говорит?!

— Стреляться будешь?!

— Селена, что он говорит?!

— А ты больше его слушай!

— Ружье возьмешь?

— Селена, почему ты ничего ему не отвечаешь?!

— Хочешь, чтобы я с ним стрелялась?

— Пятьдесят шагов! — орал Ошеверов, сорвав со стены ружье и потрясая им в воздухе. — В тумане я могу промахнуться, не дрейфь, Игореша! Да и порох отсырел! И боек неважный! Ну?! Пятьдесят шагов! Селена сказала, что ты уже три года как не мужик, так стань мужчиной на рассвете! Хоть на десять минут! За десять минут я управлюсь!

Назад Дальше