И еще — наверно, главное: вопрос о ценности твоей жизни — первый, в котором ты так существенно расходишься с другими. Красным ты называешь то же, что и все, вкусным — примерно то же. А с жизнью иначе. Ты чувствуешь, что она для тебя — высшая ценность, а для других — вещь хоть и не совсем пустая, но, по крайней мере, они найдут в себе силы жить и дальше, когда тебя не будет. И ты, непривыкший знать что-то сам, один, путаешься, пытаешься отнестись к своей жизни, как к чужой, а врожденное чувство не дает, — и вот начинается то, что было с ним.
«Значит, страдания других тоже не бессмысленны, раз я чувствую жалость к ним, боль за них так же достоверно, как голод и желание жить». Его весы указывают на это как на очень важное, может быть, самое важное. Но сами эти весы, которые в нем взвешивают хорошее и плохое, — единственные в мире. И проверить их не на чем. Любая проверка тоже передается им на утверждение. Эти весы могут меняться с возрастом, с опытом, включающим и чужой опыт (в той мере, в какой они ему доверяют), и чужие мнения, но пока они, весы, не изменились, — других у тебя не будет. Смерть, наверно, для любых весов будет неприятной. Но от этого другие приятные вещи не станут хуже.
И может быть, заранее боясь смерти, мы просто жадничаем, как проголодавшийся, который огорчается, что еда на столе уже подходит к концу, а потом даже не может всего доесть. Конец обеда он встречает уже сытым — и видит его совсем по-другому. Жизнью, может быть, и нельзя наесться, но посмотрим. В общем, какова бы ни была смерть, жизнь во всяком случае хороша. Бессмысленна она лишь для того, кто сел за стол без аппетита. В жизни нет готового смысла — это мы его вносим туда своими хотениями.
Это было до восторга просто и несомненно. Чувствуя, как от возбуждения горит лицо, он поспешно встал и шагнул к рюкзаку: ему хотелось двигаться.
Идти к холмам было так хорошо и легко, что он с трудом не переходил на бег. Впереди было много работы, но была полная ясность.
Вспомнилось, как в автобусе философствовал пьяный мужик: тты ппоймми, человекк — саммая большая ценность: никакая автоматика нне мможет работать без человека. Он, Олег, был похож на этого пьяного — мог представить ценность человека лишь в качестве какого-нибудь средства производства, орудия в чьей-то руке. Но ведь он и про руку бы спросил: а почему, собственно, рука достойна быть руководителем человеческой деятельности? Разве что это была бы рука провидения…
Точно! Его поиски «объективного смысла» — да ведь это классические поиски бога! Того окончательного внешнего суда, отсутствие которого в прошлом веке возводилось в одно из демонских страданий, — людям хорошо: надежда есть, ждет правый суд, простить он может, хоть осудит. А тому, кто понял, что решение любого суда становится для него истинным не раньше, чем он с ним согласится, — кто, следовательно, в конце концов сам должен оправдать или осудить себя — с тем его печаль неразлучна.
И чтобы не остаться самому себе судьей, человек начинает искать хоть какого-нибудь Всевышнего, чтобы успокоиться в качестве его орудия, — у Олега зарябило в глазах от разнообразнейших суррогатов Всевышнего.
А оказалось, что мир истин — это мир его мнений, а доброго и злого — его симпатий и антипатий. Важность, значение каждой вещи — в человеке. Вот дорожный знак. Выясни его химический состав, разложи на атомы — все равно не найдешь главного: что он для нас означает, — что проезд воспрещен.
Но позвольте, кто же тогда с такой научной достоверностью доказал ему, что ценность жизни равна нулю? Ученье — вот чума, ученость — вот причина! Ведь сам Эйнштейн учил, что вопрос: «Существует ли нечто?» для физика должен звучать так: «Как это нечто измерить?» Значит, естественнонаучное мышление, которым он, Олег, так гордился, есть обожествление измерительных приборов? А уж они-то, конечно, на все вопросы о ценности жизни и добра хором вопят: ноль, ноль! Им-то что до наших забот…
«А я, научно решая вопрос о смысле жизни, хотел, чтобы и на доброе, и на вкусное мне указал прибор. Вот-вот, это и был мой Саваоф — эксперимент. Только из его уст я мог бы принять истину, — не абсолютную, так объективную, за которую бы я уже не нес ответственности, как за закон Ома. Чтобы всякая ценность могла быть установлена эталонным Прибором, хранящимся в парижской палате мер и весов и показывающим всегда одно и то же. Я мог бы усомниться во всем, но не в показаниях Прибора.
А ведь и всякий эксперимент основан на каком-то изначальном доверии к себе. Смотришь на стрелку гальванометра — веришь глазам, щупаешь пальцами — веришь пальцам. И так далее. Впрочем, ты и не стал бы проводить эксперимент, если бы заранее не считал его важным. О! пожалуй, наши желания — основа не только оценочных суждений, что хорошо и что плохо, но и всей науки.
Точно! Мы хвастаемся, что все наши знания дал нам опыт: мы ничего не внесли «от себя», а лишь склонили голову перед Его Святейшеством Экспериментом. А кто нам сказал, что можно верить опыту? Да опыт же и сказал. То есть в пользу подсудимого говорит только сам подсудимый. Ан нет — он подкрепляет свое свидетельство взяткой — практическими научными успехами. Нам нравятся результаты нашей веры в опыт — все эти поезда, самолеты, врачи, стада весьма крупного рогатого скота, да и просто чистое (якобы) удовольствие от своего умения предсказывать развитие различных процессов. Перестань мы видеть в этом «хорошее» — перестань этого хотеть. — и опыт потеряет всякую цену. Так и случилось у средневековых аскетов: благополучие стало неважным — таким же стал и опыт, появилась полная возможность верить в нелепое. Так всякое знание стоит на хотении».
Это было просто потрясающе! Вот, оказывается, на каком первознании стоит наука — на таком пустячке, как людские «нравится» и «не нравится».
Олег не знал, чему больше удивляться: своему открытию или самому себе — что сумел такое открыть. Он снова оглядел вселенную, — все хорошее и плохое в ней, все познания о ней — все стояло на его «нравится» и «не нравится». И о звездах, и об атомах, и об этих облаках, и о Марине, и о нем самом, и о войнах, и о союзах, и об этом поле, которое сейчас стараются проколоть снизу миллионы узеньких зеленых кинжальчиков. Травинки стремятся верх — таково их убеждение. Нет у них только способности сомневаться в этом их убеждении — так называемой совести.
«А других людей я понимаю и соглашаюсь с ними оттого, что наши весы — их и мои хотения — изготовил и настроил один и тот же мастер — история человечества. Миллиарды людей во мне оценивают добро и зло. Наши общие хотения — они, значит, и есть разумные? Вот их уж я точно получил извне: потому что я — мера всех вещей — часто сам себе не нравлюсь. Будь все мои симпатии моим личным порождением, я бы всегда был собой доволен. Может быть, даже так: не я определяю цену своей жизненной цели, а наоборот — жизненная цель определяет цену мне. Хотения мы получаем по наследству, как знания. Ха! Я еще хвастался, что в научных знаниях я все могу проверить — закон Ома амперметром. А как проверить, что этот прибор именно амперметр? На нем написано? А как проверить, что это правда? И как проверить, что амперметр измеряет именно силу тока? Начни только каждый раз проверять то, чем обычно проверяют остальное, — и увидишь, что проверить придется всю историю науки от каменных рубил, — если повезет, лет за тысячу проверишь. Наука стоит еще и на доверии друг к другу, к предыдущим поколениям — как и нравственность. Отец говорил тогда, что элементарные нравственные нормы, которыми руководствуются почти все, гораздо важнее громокипящих формул мыслителей и пророков…»
А желания твоей собственной жизни — если все зиждется на них, то как быть с тем, что сегодня хочется одного, а завтра другого?
В общем, изменчивость и противоречивость желаний — самое скользкое место, бормотал Олег, вышагивая по упругой дороге и мстительно щуря глаза, — но я это распутаю, я раскопаю. Все равно у него было такое чувство, как когда решаешь задачу и находишь ошибку, но чувствуешь, что принцип верен. Все-таки первознания — это желания. И самые прочные из них ты получил по наследству. Сотни поколений потрудились над ними.
Путь преградила окруженная полукустами-полудеревьями канава с опасно сереющим льдом. Задыхаясь от спешки и волнения, Олег подтащил как бы не срубленную, а сгрызенную осину, отчаянно цеплявшуюся за кусты, и просунул ее на лед. Балансируя, перешел по ней через трещавший лед до подсохшей земляной тропинки, весенней-весенней среди желтой нечесаной травы, перепрыгнул на сухую травяную охапку. Отбил пятки — под охапкой оказался слежавшийся в лед снег. Как же он успел забыть, что весной под каждым клочком сена обязательно лежит лед!
Совсем не в Ленинграде
Совсем не в Ленинграде
1
Перебрался он через эту канаву — и зря: она повернула под прямым углом и стала неуклонно уводить его от холмов, все ближе и ближе к пасеке дощатых дачных домиков, пока он, наконец, не покорился и не направился прямо к ним, уже не прижимаясь к канаве. Возле поселка через канаву был мост, но Олег не воспользовался его приглашением: раньше надо было приглашать.
Палисаднички возле домиков казались присевшими, из-за того что деревья в них были метровой высоты, и в каждом палисадничке усерднейшим образом копошились люди, рядом с ухоженными крашеными домиками выглядевшие обносившимися батраками. Унылая толпа таких же батраков дожидалась чего-то у ларька, тоже дощатого и крашеного, но похуже. За ларьком переругивалась пара голосов — задорный женский и унылый, как эта очередь, мужской.
Олег свернул в поперечную улицу, чтобы посмотреть, кто там ругается. За ларьком стоял грузовик, шофер в облупленной кожанке мрачно вертел на пальце ключи, сидя на ящике у складской пристройки к ларьку, а из кузова по деревянному трапу, запрокинувшись, семенила задорная продавщица, прижимая к животу ящик пива. Шоферу это было глубоко безразлично.
— Смотри, рожать не будешь, — презрительно приподнял он набрякшие веки бывшего короля танцплощадки, пресыщенного властью. Ему также было за тридцать.
— Чтобы рожать, мужик нужен, — ни на миг не задумалась запыхавшаяся продавщица, одарив его беззаботнейшей улыбкой. Верхние зубы у нее были золотые, а нижние отливали синевой — сразу и солнце, и луна во рту.
— Ну, раз такая грамотная, так и таскай дальше.
— Думаешь, без тебя не обойдусь? Эй, парень, хочешь подзаработать?
Олег не стал препятствовать судьбе возместить ему хотя бы часть сегодняшних расходов, скинул рюкзак к стенке и лихо взлетел в кузов, использовав спружинивший трап в качестве гимнастического мостика. Продавщица скрылась в пристройке выравнивать пивной штабель, который принялся сооружать Олег. Когда он очередной раз просеменил мимо шофера, стараясь не особо откидываться назад и вообще не выдавать своих усилий — а сила какая-то в руках еще, слава богу, осталась! — шофер уведомил его, кивнув на дверь:
— Я ее целый месяц…
Это чтобы Олег не возомнил, будто каким-то образом восторжествовал над ним. Олег уважительно кивнул.
Продавщица поднялась к нему в кузов скомандовать, в каком порядке что брать. Олег взмок и снял рубашку.
— Крепкий бычок, — со знанием дела оценила его фигуру продавщица. — А в рубашке не скажешь. В институте, наверно, учишься? Переходи лучше на меня работать.
— Поработаешь на ней — потом всю жизнь на лекарства будешь работать. Это же бактериологическое оружие! Знаешь птичкину болезнь — три пера?
— Врет, не бойся, — заверила продавщица. — Я три дня назад проверялась.
— Хо, три дня! У ней за три денька — три полка.
— Полки ко мне маршируют, а ты в кювете сидишь.
Шофер удивительно ловко сплюнул — без звука и брызг, будто птичка капнула (не оттого ли он и говорит о них так ласково: птичкина болезнь?..) и, глядя прямо перед собой, прошагал в кабину, где уже сидел толстый дядька, глядевший вперед — целеустремленно, как мальчишка, которого пустили в кабину поиграть в водителя. Шофер развалился повольготнее и впал в летаргический сон, смежил тяжкие веки Вия. А толстый дядька, как по команде, вывалился из кабины и занял его место на ящике, по-прежнему не обращая ни на кого внимания. Прямо смена часовых!
Олег мог бы работать еще быстрее, если бы не выбирал, как и что, и после чего брать, чтобы потратить как можно меньше времени, — на выбор решения время и терялось (это чтобы он еще раз усомнился в ценности рассудочных формул). Да еще Тамара (так звали продавщицу) со своими шуточками все время попадалась на дороге — он то и дело на нее натыкался. Прямо как нарочно, не без раздражения думал он, пока не дошло, что именно нарочно. И сразу все переменилось — будто какие-то уши внутри бдительно приподнялись, уши, настроенные на очень узкую волну — он стал замечать только то, что им было нужно: Тамарин особенный хохоток, зовущую солнечно-лунную улыбку, спину ее, обтянутую полупрозрачной кофточкой, напоминающую налитый водой полиэтиленовый мешок, — казалось, стоит ей наклониться набок, и мешок до половины перережется внезапно возникшей складкой. Под мышкой расползалась здоровенная дыра, где что-то лоснилось и кучерявилось. Олег старался отводить взгляд, неподдающийся, непослушный, как стрелка компаса, сердито говорил себе, что все это вульгарно, противно — а что-то в глубине его существа (тоже какие-то весы там прятались!) пренебрежительно отмахивалось: «Абсолютно ничего противного — наоборот. Чего притворяться-то!». И Олег чувствовал, что возразить этим весам нечего: они главнее.
Понемногу и он перестал смущаться и вжиматься в косяк, когда она норовила вместе с ним протиснуться в дверь, протирала его всеми, весьма ощутимыми рельефами, и он тоже принялся якобы неловко натыкаться на нее и протискиваться ей навстречу, к ее неприкрытому удовольствию.
— Совсем задавил, черт здоровый!
Мешать им было некому: оба свидетеля пребывали в летаргическом сне — один с закрытыми, другой с открытыми глазами, — и Олег изо всех сил старался превратиться в черта, и не простого, а еще и здорового.
Когда он докопался до пузатого мешка с сахаром, Тамара как-то засуетилась: «Тут осторожно… тут тяжело…», и начала тащить мешок за ухо; Олег спокойно отстранил ее, рывком, как пьяного нахала, поставил мешок на попа, присел, обхватил его покрепче и под возглас Тамары: «Подорвешься, глупый!», рывком же выпрямился и с легкостью вскинул мешок на плечо. С чрезмерной даже легкостью: мешок пошел назад, и надо было либо бросить его за спину (и опозориться), либо… Чтобы восстановить равновесие, Олег попятился, лихорадочно припоминая, где там трап, и с цирковой скоростью сбежал по трапу задом — и только у двери сумел опередить стремительный лет мешка.
— Вот ненормальный! — восхищенно ахнула Тамара.
Олег обронил мешок так же небрежно, как сплюнул шофер, и зря: из лопнувшего шва на грязный пол быстренько, быстренько натекла приличная горка сахарного песку. Однако, не успел Олег растеряться, как Тамара намела всю горку на совок и всыпала обратно.
Почувствовав его недоумение, она выложила все начистоту, что за народ ее покупатели и чего они заслуживают, — совместный труд вообще сближает, а тут она еще и почувствовала в Олеге человека, от которого можно ничего не таить. Она была убеждена: находиться по одну сторону прилавка — все равно что находиться по одну сторону баррикады.
Они уже перетаскали всю оставшуюся мелочовку, уже внезапно пробудившийся шофер с места врубил такую скорость, что грузовик преодолел канаву едва ли не прыжком, взбрыкнув задними колесами, уже пробудившийся дядька с криками бросился вдогонку и настиг лишь у околицы, — а она все выкладывала и выкладывала начистоту.
Ничего, очередь подождет: они тут все куркули, кулачье и хапуги, каждую досочку, каждый кирпичик к себе утянут, она сколько раз из-за них в обед перерабатывала, а потом попробуй открыться на три минуты позже — так три плеши проедят, сдачу по три раза пересчитывают — не поленятся из-за трех копеек за три километра притащиться, — а что у нее один почти что штучный товар, что ей почти не с чего иметь — это никому не интересно; что грузчика нет — тоже никому не интересно: рви сама пупок или нанимай кого хочешь за свои — твое дело. И единственное средство обуздать наглость и бдительность кулачья — это достаточно длинная очередь: и сами не такие нахальные будут, и других постараются унять, чтобы не задерживали на три часа из-за трех копеек.
Ее весы измеряли добро и зло с поразительной несомненностью. Было странно только то, что она, желая иметь, то есть осуществляя в своей деятельности буржуазное начало, осуждает подобные стремления в кулачье. Но для нее, — теперь он знал, — ее весы — единственные в мире, поэтому, прежде чем переубеждать ее в чем-то, нужно сначала просто посочувствовать. Тем более, раз они так сдружились на общей работе. И прореха под мышкой…
Но ей как будто сочувствие и не требовалось, ее как будто больше интересовало, косит ли он глазом на ее подмышку, когда она, потягиваясь, закидывает руки за голову, и тоже самодовольно косится туда, где от пота завиваются палехские колечки («в мелки кольца завитой хвост струится золотой… Это же противно — нисколько не противно!..»).
— Скоро там? — всунулся один из наглецов.
— Не видите — товар принимаю! Ну, нарррод…
Из пристройки можно было войти прямо в ларек через еще одну дверь. Кулачье за стеклами бурлило и клокотало, но, когда Тамара подняла раму, волненье улеглось, — Тамара даже с ними обращалась, в общем-то, весело: