Весы для добра - Александр Мелихов 7 стр.


Когда она догнала его в тот, последний раз, они так же стояли у перил, и он все смотрел на воду и молчал, и она молчала. Сказать было нечего. Пять минут назад он уходил от нее — медленно, чтобы она могла, если бы захотела, легко его догнать. Вдруг сзади послышались бегущие женские шаги. Он обмер. Какая-то женщина пробежала мимо и села в стоящий у остановки троллейбус. Он понял, что если бы она сейчас догнала его, он все бы забыл и простил. Но когда она его в самом деле догнала, сразу стало ясно, что прощать и забывать им нечего и незачем — им, ничем не связанным чужим людям.

Мимо гранитных быков неслись струи, гладкие и упругие, как рыбы; только там было заметно течение. От этого слегка кружилась голова, и мост, как ему и полагалось, казался кораблем. С кормы срывались и уносились течением вихревые завитки. Зона турбулентности. Несмотря ни на что, ему было неловко так долго молчать, но он все-таки молчал, а вихри все срывались и срывались. Как в курсе гидродинамики. И день был хорош на удивление: солнечный и не слишком морозный. Карнизы домов, контуры парапетов и гранитных перил у спусков к воде были обведены ослепительной выпушкой, на которую было трудно смотреть, как на лампу дневного света, и потом в глазах не сразу исчезали какие-то темные полосы. Гранитные ступени спусков были оглажены снегом, как острые скулы человеческой плотью. Не потому ли снег голубоватый, — а тени прямо синие, — что в нем отражается небо? У каждой снежинки много плоскостей отражения, поэтому они могут сверкать, как нафталин, под фонарями. Надо будет проверить в пасмурную погоду, подумал он, но, конечно, забыл. Даже водосточные трубы из сизой некрашеной жести отливали холодным синим светом, как неоновые лампы.

Вечером, когда он уже провожал ее домой на Петроградскую, они снова вышли на мост, но уже на противоположную сторону, и снова долго стояли у перил. Оба устали и замерзли и немного одурели от шестичасового хождения и молчания. Правда, они побывали в кино и минут сорок просидели в какой-то забегаловке на Васильевском. Он снова смотрел на воду. В совершенно черной воде отражались огни: желтые — окон и белые — фонарей. Рябь превращала их в копошащиеся сборища светящихся муравьев. Под мостом проплывали льдины, и мост опять казался кораблем, но теперь они стояли на носу.

Выше по течению середина реки была почти свободна, но редкие льдины надвигались, как эскалатор, с почти угнетающей неукоснительной монотонностью, а перед мостом толпились, как машины у светофора, хорошо видные в свете мостовых фонарей, не подтаявшие, а прочные зимние льдины, — тогда ведь была зима; и небольшие, обсыпанные белыми пластинками, как пирожное «наполеон», и медленно вращающиеся материки, разделенные черными изломанными щелями, расходящиеся и сходящиеся, подогнанные не хуже, чем Америка к Европе с Африкой, ровные белые поля с озерами, то черными, с чистой водой, то матовыми, как застывшее сало на сковородке, то набитыми толченым льдом, похожим на размокшую вату. Иногда на миг чувство реальности исчезало, и казалось, что черное — это не вода, а небо, в котором на страшной высоте плывут белые-белые громадные лоскуты. Туда же, в черное небо, струились три почти неподвижные столба золотого светящегося дыма — отражения трех далеких фонарей.

Прямо по курсу чернела фабричная труба, из которой уверенно извергался уже настоящий светящийся красный дым. Он сообразил, что сам по себе дым не может так светиться, и, поискав вокруг трубы, не очень близко от нее увидел на крыше длинного здания светящуюся надпись громадными красными буквами.

Возле ее дома, у арки с неустойчивыми на вид колоннами, как будто сложенными ребенком из плоских цилиндров и призм, у арки, под которой она проходила не менее двух раз в день и которая до сих пор хранила печать того чувства, с каким он смотрел на нее совсем недавно (возле ее дома все было другим — и люди, и деревья, и металлические ограды), у этой арки они постояли еще немного, глядя на деревья в белом свете фонарей. Он только смотрел и старался не думать. Как будто это не он. Сверху медленно спускался крупный театральный снег, тротуар и газоны с деревьями были освещены ярко, как на сцене. Каждая голая веточка, снизу темная, сверху была тщательно обведена мохнатой белой каймой. Он только смотрел и старался не думать. В черно-белых ветвях, при желании, можно было найти сходство с траурными лентами.

Несколько дней до этого тянулась оттепель, капало с крыш, в водосточных трубах то и дело жутко прогрохатывал и с треском разлетался по тротуару оторвавшийся лед. Возле деревьев слышался постоянный шорох; с ветвей срывались и шлепались на газоны капли и подтаявшие комочки снега, и снег под деревьями был словно бы червивым. Деревья же с совершенно обтаявшими угольно-черными от влаги ветвями, извиваясь, пронизывали воздух, как нервная система вымерших гигантских гидр. Вечером, там, где света было поменьше, их оживляющая опушка терялась на темном небе, и деревья причудливо, по-японски, изогнутые и скрученные, походили на коряги. А те, что попрямее, торчали будто на пожарище: огонь, как и темнота, прежде всего поглощает самое тонкое. Днем с залива ровно дул сильный и сравнительно теплый ветер, ночью он унимался, подмораживало, и к утру все покрывалось ледяной глазурью, уже посыпанной песком к тому времени, когда он выходил на улицу, и обледенелые ветви сверкали под фонарями, как люстры. Изредка шел снег, давая пищу дневному таянию, а иногда и дождь.

Еще не успевший растаять иней на стенах среди сырых пятен растаявшего казался плесенью. Но его уже почти не оставалось, слабеющая изморозь проступила узорами, повторяя трещины в штукатурке, выявляя скрытую неоднородность стен, колонн, до оттепели казавшихся монолитными: на ровной стене проступала решетка скрытых под штукатуркой кирпичей, на колоннах яичной белизны и гладкости появлялись горизонтальные равноотстоящие пояса — скрытые цилиндрические блоки. Своеобразный рентген. Он как-то подумал, что на этом эффекте можно построить метод поиска скрытых трещин.

Тротуары были покрыты чмокающим желто-серым месивом песка и тающего снега, и снег на газонах вдоль проезжей части был забрызган этим месивом, как пол в уличной уборной мокрыми опилками. Но в тот, последний вечер следы оттепели были прочно укрыты снегом, только недалеко от арки на тротуаре чернела ледяная дорожка, и на раструбе оторванной водосточной трубы сверкало сооружение из сосулек, похожее на оплавленный готический собор с перевернутыми вимпергами и башенками-фиалами. По пузо в снегу бегал по газону, болтая ушами, коротконосый, похожий на кошку щенок, как будто выкроенный из желтой детской шубки.

— Ты еще придешь? — спросила она, и голос ее, он мог бы поклясться, был не только тихим, но и печальным.

— Нет, — ответил он; ответил, стараясь не думать — как будто это не он: только так он мог сказать ей «нет».

— Мне жаль, что так вышло, — прежним тихим голосом сказала она, и он искренне ответил, ободрившись от того, что самое страшное уже сказано:

— Мне тоже жаль.

Это прозвучало некстати укоризненно. Он первым, по-прежнему стараясь не думать, кивнул и в последний раз пошел от арки к повороту. Шел, стараясь не думать, а только идти, смотреть на деревья, посматривать под ноги. Сильно оттолкнувшись, он прокатился по ледяной дорожке. Щенок бросился ему навстречу и, радостно подпрыгнув, на миг напомнив лошадь Медного всадника, ткнулся коротким розовым носом в перчатку. Олег нагнулся и потрепал его за спинку, отчего тот припал к земле и забил хвостом. Сделав еще несколько шагов, он, проведя рукой по низкому подоконнику, набрал пригоршню снега, легкого, как пух, и такого же сухого, и, сжав его в кулаке, слепил маленький невесомый снежок, который тут же небрежно отбросил на газон. Ему почему-то хотелось, чтобы она таким и запомнила его: как он прокатился по ледяной дорожке, потрепал щенка, машинально слепил и отбросил снежок и, не оглядываясь, скрылся за углом. Но, не дойдя до поворота несколько шагов, он не выдержал и обернулся. У арки никого не было.

В прежние времена, проводив ее, от возбуждения он никак не мог дождаться автобуса и возвращался в общежитие пешком, в самом точном значении этих слов, ног под собой не чуя, зато, подобно Анне Карениной, чувствуя, как у него блестят глаза в темноте. Изредка она провожала его до остановки, и тогда он ехал на автобусе. В первое время он немного смущался, садясь в автобус, как если бы во время разговора с ней его вдруг опрокинули на тротуар и утащили бегом, волоча за ноги. Такой примитивный способ передвижения как-то очень грубо обнажал его телесную природу, поэтому, еще подходя к остановке, он начинал испытывать некоторую скованность.

И вот он в последний раз проходит мимо этой остановки… Защемило сердце, но это было уже наполовину предчувствие: раз было так хорошо — значит будет еще. Ничего не бывает в одном экземпляре.

И вот он в последний раз проходит мимо этой остановки… Защемило сердце, но это было уже наполовину предчувствие: раз было так хорошо — значит будет еще. Ничего не бывает в одном экземпляре.

Он шел по берегу Карповки. От его движения снег под ногами шевелился, как тополиный пух. Речка с чернеющими полыньями была похожа на белую промокашку, положенную на несколько больших клякс. Он не встретил ни души — жила только речка: в ней что-то потрескивало, похрустывало, иногда сыпалось со звоном. Он догадался, что понижается уровень воды и схватившийся лед прогибается и трещит. Еще днем он заметил, что на покатых берегах Лебяжьей канавки обломки льда выложили две ровные кромки, но не задумался, от чего это.

Он уже не старался не думать, только еще внимательнее смотрел по сторонам. Некоторая подавленность в душе присутствовала, но она лишь придавала миру особую прелесть, чуть ли даже не пряность: пустынная заснеженная набережная так гармонировала с его состоянием, что он почувствовал радостное волнение, уже явно художественного свойства. Пропустив мужчину в белых пуховых эполетах, Олег начал бормотать потихоньку:

— Когда по городской пустыне, отчаявшийся и больной, ты возвращаешься домой, и тяжелит ресницы иней, тогда — остановись на миг послушать тишину ночную: постигнешь слухом жизнь иную, которой днем ты не постиг; по-новому окинешь взглядом даль снежных улиц, дым костра, ночь, тихо ждущую утра над белым запушенным садом, и небо — книгу между книг…

Сколько раз он ни пробовал прочесть стихи вслух, — собственный голос казался бесцеремонно противным. Но бормотание было именно то, что нужно. Ощущение гармонии сделалось еще острее, хотя он не чувствовал себя отчаявшимся и больным. Однако, как и полагалось, все в стихах выступало крупнее и благороднее: даже заснеженная пустынная улица и ночная тишина, даже запушенный Ботанический сад. И во всяком случае, мир был прекрасен, — как всегда.

4

Как же после этого можно было вернуться в Ленинград? Он медленно брел к вокзалу, до которого было довольно далеко, и думал, что тогдашняя его внимательность (в сущности, он радовался и фонарям, и льдинам, и щенку) и означала освобождение, потому что в огорчении или даже озабоченности смотришь только, чтобы не налететь, не провалиться, не попасть под машину, и не помнишь, как шел и что видел. А если не помнишь — это почти все равно, что и не шел и не видел, то есть не жил. Твое Я — твоя память.

Что ж, если запоминание — жизнь, а забывание — смерть, то понятно, почему мы, когда нам хорошо, присматриваемся ко всему кругом, чтобы запомнить побольше и этим попрочнее укрепить свое Я. А когда нам плохо, — мы непроизвольно совершаем частичное самоубийство, отключая внимание и память.

Да, Марина дала ему зрение, и она же его отняла. Фауста ослепила Забота, а его — Марина. А ведь он уже прозревал, а значит и оживал, в тот, последний вечер с нею, и уже видел вовсю, когда, получив академку, вышел из института и с надеждой оглянулся, нет ли Марины на их обычном месте, — и с радостью отметил, что сердце екнуло только в самый первый миг.

А скоро он и оглядываться перестанет!

Празднуя освобождение, он устроил целую оргию внимательности, зоркости, объедаясь впечатлениями.

Тогда в первый раз после зимы он увидел чаек. Их не было раньше или он был слеп из-за непрестанных обид на Марину? Больше всего их кружилось там, где откуда-то из-под гранитной стены клубами расходилась по воде белесая муть и вода была подернута ритмически морщившейся и растягивающейся пленкой, похожей на рвоту. Словно раскачиваясь на невидимых качелях или «гигантских шагах», чайки, почти не шевеля крыльями, скользили по ветру, замирали и неслись обратно, лишь изредка увеличивая размахи и касаясь воды. Иногда они вылетали на набережную — крылатая тень бесшумно соскальзывала с парапета и, очертив дугу на тротуаре, так же бесшумно взлетала обратно и спрыгивала на воду.

Да, когда он смотрел на чаек, он жил, и когда шел по выступавшей из воды ледяной тропинке через сквер у общежития, где деревья стояли в воде, и можно было вообразить, что это Флорида, — тоже; а сейчас он снова не живет, потому что ничего не помнит и не видит. Он осмотрелся и увидел, что давно прошел мимо вокзала.

Досадуя на свою рассеянность, он все-таки, пытаясь вернуть утреннюю зоркость, посмотрел по сторонам, но все как будто только и ждало, когда он отвернется, чтобы сразу померкнуть в его памяти.

Значит, он не жил все это время, пока шел мимо вокзала, раз он ничего не помнит? Нет, мысли свои он помнит очень хорошо, а не помнит только ощущений. В чем же больше жизни — в мыслях или в ощущениях?

«Жизни» — пустое слово! Нет разницы между «живым» и «не живым». Атомы летали от начала мира, соединялись, распадались, но вот однажды соединились в такую штуку — его мозг, — которая вдруг сумела ощутить себя как целое и, по закону инерции, пожелала сохранить свое состояние. Эта штука, как паразит, уселась на вселенной и даже на его, Олеговом, организме, чтобы высасывать из них свою пищу — впечатления, а сумей она их получить помимо Олеговой плоти, — хотя бы наркотиками или бредом, — пусть тогда плоть проваливается ко всем чертям, и весь мир с ней заодно. Вот эта штука нахально и называет жизнью только такие сочетания атомов, которые чем-то напоминают ей ее собственное существование. А объективно человек не более «жив», чем двигатель внутреннего сгорания. Какой же смысл может быть у «жизни» — у последовательности химических реакций!

Поезд шел ранним утром. Вот спасибо-то! Еще чуть не сутки торчать в этой дыре! Отойдя за самодовольно гладкую колонну, он еще раз пересчитал деньги, надеясь, что их явно недостанет. Денег было мало, но не «явно».

Спутав двери, он вышел на перрон и увидел телефон-автомат с табличкой «Переговоры с Ленинградом». Мгновенным испугом мелькнула мысль позвонить ей, а в следующую секунду он уже решил позвонить в общежитие: он понял, что, поговорив с кем-нибудь из приятелей, снова сыграв роль романтического странника, он исполнится новых сил.

Тут же он увидел, что вместе с ним к будке направляется солидный дяденька — в галстуке, но без шляпы, — и дяденька тоже заметил его и ускорил шаг, а перед будкой проделал нелепую скрытую пробежку. Олег брезгливо посторонился. Когда дяденька опустил третью монету, Олег потерял терпение и пошел прочь, удивляясь, что кто-то соглашается разговаривать с таким отвратительным субъектом и еще, может быть, улыбается ему в трубку. Он с горечью подумал, что, будь он внутри, он не смог бы позвонить даже два раза подряд, видя, что его ждут, а снаружи — даже не пытается помешать другому делать то же самое, хотя уж один-то из этих противоположных поступков должен быть справедливым. Он уже не пытался храбриться, что когда-нибудь сделается другим, он точно знал, что так будет всю жизнь.

Размышляя таким утешительным образом, он дошел до ярко-зеленой садовой скамьи и сел на нее, но тут же со слабым треском отклеился и вскочил: скамейка была недавно выкрашена, хотя никаких «Осторожно, окрашено!» не было видно на версту кругом.

От ярости дыхание стеснилось, как под стокилограммовой штангой. Он посмотрел на скамейку: вряд ли он испачкался очень сильно, краска уже подсохла и подернулась пленкой. У края к планкам прилип тончайший газетный слой со шрифтом, видимым с изнанки, — там сидел кто-то более предусмотрительный. Стало быть, можно было предусмотреть! Но почему, почему всем удается все предвидеть, а он делает глупость за глупостью, за что бы ни взялся! Неужели он вправду глупее всех? Неважно, но если бы повесили табличку «Осторожно, окрашено!», ничего не случилось бы. И никто его от них не защитит!

Горечь переполняла его, доходя до безнадежного отчаяния. Он поспешил поскорее уйти с платформы, от любопытных взглядов, чтобы никого не видеть и не слышать, а заодно осмотреться. Ему снова страстно захотелось вернуться и больше никогда не выходить на улицу.

Он зашел за длинный сарай из потрескавшихся, серых, как слоновья шкура, досок, поставил рюкзак на такую же серую скамеечку-доску на столбиках — и осмотрелся, подтянув, насколько было возможно, лицо и заднюю часть брюк навстречу друг другу. Брюки были не слишком испачканы, но все же достаточно неприличны, в особенности тем, что краска непристойным образом выделила зоны большего и меньшего давления на окрашенную поверхность.

Он сел на скамеечку, и, предварительно посмотрев по сторонам, беспокойно поелозил по ней. На серой доске остался слабый зеленый след. Он еще раз, скрутившись жгутом, осмотрел брюки. Зелень пыльно потускнела; теперь брюки были скорее просто грязными, чем выкрашенными.

Забегая вперед, нужно сказать, что он проносил их еще около трех месяцев, пока они не выносились до того, что сидеть в них приходилось, по-женски кокетливо сдвигая ноги, и за все это время вид их задней части не причинил ему ни малейшего беспокойства, но сейчас он был близок к отчаянию.

Назад Дальше