Доктор Сакс - Джек Керуак 9 стр.


СЦЕНА 19. Я у «Виктролы» ставлю новую пластинку, это «Парад деревянных солдатиков», все расходятся с ипподрома —


СЦЕНА 20. Вы видите, как я марширую вверх-вниз на месте, медленно перемещаюсь по комнате, скачки окончены, я выхожу с большой трибуны, но к тому ж недоуменно покачиваю головой из стороны в сторону, как недовольный игрок, рву свои билетики, бедная детская пантомима того, что я иногда видел у своего отца после скачек в Наррагансетте, или Саффолк-Даунз, или Рокингеме — На всем зеленом столике у меня разложены бумаги, карандаш, моя редакция управляет Скаковым Кругом. У стола этого сзади до сих пор риски мелом, которые оставил Жерар, пока был жив в зеленом столе — стол этот громыхал у меня в грезах из-за того, что в нем призрак Жерара — (Теперь я грежу об этом дождливыми ночами, превратившимися почти что в овощ у открытого окна, мертвенно-зелеными, как помидор, а дождь падает в блочно-полой пустоте снаружи, весь промозглый, каплющий и мглистый… ненавистные стены Пещеры Вечности вдруг воздвигаются в бурой грезе, и когда замедляешь драпировку, рыболовишь покров, складываешь рот зева и пасти в этом громадном блещущем водоеме по имени Дождик, — тебе теперь видна пустота). — Задвинутый в угол «Виктролой», мой бильярдный столик — складной бильярд, с зеленью бархата, маленькими лузами, и кожаными карманами, и маленькими киями с кожаными наконечниками, которые можно натирать голубым мелом с отцовского бильярдного стола в кегельбане — То был очень важный столик, потому что на нем я играл в Тень — Тенью я называл высокого, худого, крючконосого парня по имени Сент-Луис, который приходил в Потакетвилльский Общественный Клуб иногда резаться в пул с хозяином, моим отцом… величайший бильярдный жулик, какого только можно встретить, высоченный, лапищи с пальцами вроде бы дюймов десять длиной распластывались когтями на зелени опорой для кия, один только мизинец прорастал и давал побег от его рукогоры на расстояние шесть дюймов, можно сказать, чисто, аккуратно, он просовывал кий прямо в крохотное отверстие между большим пальцем и указательным и скользил по всему деревянистому блестящему до соединения с киебитком кисцелуем — он зашарашивал удары без никакого, фвап, шар замертво клакался в кожаную лузу — Такой дылда, опокровленный, он сгибался далеко и от даленно и нависал над своими ударами, тут же награждая публику зрелищем своей громадной тяготеющей головы и великого благородного и таинственного орлиного носа, а также непостижимых никогда-ничего-не-выдающих глаз — Тень — Мы видали, как он заходит в клуб с улицы —


СЦЕНА 21. И на самом деле вот что мы видим сейчас, Тень Сент-Луис входит в Общественный Клуб поиграть в пул, он в шляпе и длинном пальто, как-то затенен, проходя вдоль длинной фанерной стены, выкрашенной серым, светлым, но входит в обычный кегельбан, из коих четыре видны слева от Тени, игра идет только в двух, и за работой два установщика кеглей (Джин Плуфф и Скотти Болдьё, Скотти не на постоянке, как Джин, а поскольку был питчером у нас в команде, мой отец давал ему заработать пару лишних пенни, следя за кегельбанами) — Подвал с низким потолком — вот что это за заведение, видны водопроводные трубы, — Мы смотрим, как Тень заходит и вверх по фанерным стенам с наших мест в голове кегельбанов, «Кока-Колы», доски со счетом, у которых стоять, у подставки, и шары для приземистых кеглей в подставке, и сами эти кегли выставлены в кегельбане приземисто и сияя красной полосой в золоте своей платимении — дождливая пятница, 6:30 вечера, в кегельбанах П. О. К., мы видим, как дым окутывает саваном даже саванную Тень, пока он подходит, слышим шепотки, и бормотанья, и ревотзвуки вестибюля, щелчки пула, смех, разговоры…


СЦЕНА 22. Мой отец в клетушке-конторе в глубине, у выхода на Гершом, курит сигару за стеклянной стойкой, и сигара подымается от него тучей, он сердито хмурится клочку бумаги в руке. «Господи боже мой, а это еще откуда взялось? — (глядит на другой) — это что же? — » и впадает в насупленную медитацию наедине с собой над этими двумя клочками бумаги, другие мужики в конторе болтают… там Джо Плуфф, Воризель и Сынок Альберж — все колготится — Мы лишь заглядываем в дверь, всей конторы не видно, вообще-то мы смотрим в контору шагов с шести от двери, в шаге от нее на каменной ступеньке, что на одном уровне с иолом кабинета, мы где-то на такой же высоте, как нос Тени, когда заглядываем с Тенью, чей орлиный визаж откашивается от нас в Громаде. Мой отец так и не поднимает голову, разве что кратко, хладно, посмотреть, кто это, а затем просто взгляд глаза, означающий приветствие — вообще-то и не приветствие совсем, он просто подымает взгляд и снова опускает его с этим сконфуженным подержанным выражением, что у моего отца всегда было, словно что-то его читает и ест его внутри, а он весь свернут и в нем молчит. Поэтому Сент-Луис, его лицо все равно не дрогнет, просто обращается к троице: «Са vas? (как оно?)» — «Tiens, St. Louis! Та pas faite ton 350 l'autre soir — ta mal au cul (как-то вечером ты не сделал свои 350, у тебя жопа болит)». Это произносится Воризелем, высоким неприятным мужиком, который моему отцу не нравился, — а от Сент-Луиса никакого ответа, лишь застывшая орлиная ухмылка. Теперь Сынок Альберж, высокий, спортивный и симпатичный, станет шортстопом «Бостонских Храбрецов» через несколько лет, с широченной чистозубой улыбкой, дома-то настоящий мужланистый мальчонка был в свое время, его отец был печальноватый такой, скукоженный мужчинка, сына обожал, Сынок на папу реагировал как герой Озарков, мрачно и по-Пацан-Биллийски[77] нежно, однако с той франко-канадской жесткой строгостью, коей известно, что станется со всеми на Небесах впоследствии на изнанке Времени, — так оно всегда и было в глубине моей души, звезды стекают слезами по бокам Времени — Сынок говорит Сент-Луису — «Une игра?» Сент-Луис щерится через значимость бездвиженных польз и раскрывает свои синие орлиные губы произнести внезапно удивительным голосом молодого человека «Oui» — и они глядят друг на друга вызовом и сваливают катать шары — Воризель и Джо Плуфф (вечно низенький крепенький кривенький слушатель и вождь среди героев Потакетвилля) идут следом — мой отец остается в конторе один со своими бумажками, подымает голову, проверяет время, шлепает в рот сигару и выметается следом за парнями по собственной какой-то надобности, шарит ключи, смущенный, а кто-то орет ему в следующей картине.


СЦЕНА 23. (пока он выходит из кабинета с жирным деловым ключом владельца, гляньте на цепочку у него из кармана) из атмосфер дыма и зарева бильярдных столов темный затененный человек с кием на ссаном фоне банок и дерева зовет: «Эй, Эмиль, il mouille dans ton pissoir (у тебя в сортире льет) — a tu que chose сотте ип plat pour mettre entours? (есть какая-нибудь кастрюлька подставить?)» На темно-зеленом фоне синего дождевого вечера в золотом клубе с его сырым каменным полом и блестящими черными кегельбанными шарами еще один бильярдный ас — В дыму — кричит (а Эмиль, мой папа, бормочет и кивает, да, мол) (а Сент-Луис, Джо, Сынок, Воризель пересекают сцену гуськом, как индейцы, Тень снимает на ходу пальто) — «Pauvre Emil commence a avoir des trou dans son pissoir, cosse wui va anivez asteur, whew!foura quon use le livre pour bouchez les trous (У бедняги Эмиля в ссальне уже дырки появились, что теперь-то будет, фу! придется нам его книжкой дыры затыкать!!!)» «Неу la tu déjà vu slivre la — (Эй, а ты видал-то эту книжку?)» бильярдный ас на свету, молодой Лео Мартин говорит Ленуару, который жил прямо через дорогу от клуба, на Гершоме, по соседству с лавкой Блезана, в доме, что всегда казался мне полным призраков печальных цветочных горшков линолеумной вечности в солнечной пустоте, также затемненной внутренним, почти дебильным мраком, что всегда, похоже, свойствен франко-канадским домам (будто ребятенок с водой на голове прятался где-то в чулане) — Ленуар, кошачок хладнокровный, я знал его меньшого братишку, и мы с ним менялись шариками, они состояли в родстве какого-то смутного прошлого свойства, о котором мне рассказывали — дамы с громадными париками белых волос шили в лоуэллских комнатах, ух — Ленуар: (мы смотрим от конца фанерной стены, но почти на кегельбане Номер Один на эту распростертую дымную сцену и разговоры) «Quoi?Non. Jaime ra са, squi est? (что, нет, мне бы хотелось, где оно?» Ленуар произносит это из полуприседа над своим битком — Он и в кегли очень хорошо играл, Сент-Луису трудновато было побить его в кегли — слабо мы видим бурые складные стулья под стеной, что вдоль Гершома, с тайными темными сидельцами на них, но очень близко к столу, и они ловят каждое слово — феллахская бильярдная, ни дать ни взять — Дверь быстро отворяется, и из дождя, и внутрь вхожу я, безмолвный, быстрый, проскальзываю, как Тень, — скольжу к углу сцены наблюдать, не сняв ни пальто, ни дрогнув, я уже завис на офигении этой сценой.

СЦЕНА 24. «Tiens, Ti Jean, donne ce plat la a Shammy», — говорит мне отец, оборачиваясь от раскрытой двери в кладовку с белой жестяной кастрюлькой. «Вот, Ти Жан, дай эту кастрюльку Замше». Мой отец стоит с этой чудной франко-канадской кривоногостью, едва не полу-присев и протягивая кастрюлю, ждет, чтоб я ее у него принял, тревожится, пока не возьму, чуть не говоря всем своим большим насупленным изумленным лицом: «Ну, сынок мой, что ж мы делаем в этой пеннижильне, в этом странном обиталище, этом доме жизни без навешенной крыши в пятницу вечером, с жестяной кастрюлей в руке, в сумраке, а ты еще и в дождевиках —» — «Il commence a tombez de la neige», — кричит кто-то позади, входя в дверь («Снег пошел») — мы с отцом стоим в этом бездвижном мгновенье, общаясь телепатическим мысленным паралицом, подвешенные вместе в пустоте, понимая нечто такое, что всегда уже случилось, не соображая толком, где мы теперь, совместные мечты в тупом оглушенье в погребе, полном мужчин и дыма… бездонного, как сама Преисподняя… красного, как Ад. — Я беру кастрюльку; за ним лязг и трагедь старых погребов и кладовок с ее промозглым смыслом отчаянья — швабры, унылые швабры, звячные слезобитые ведра, причудливые фырчки сосать мыльную пену из стакана, садовые каплелейки — грабли, опирающиеся на мясистую скалу, — и груды бумаг и официальных оснасток Клуба — Теперь-то я соображаю, что отец проводил время по большей части, когда мне было 13 зимой 1936-го, размышляя о сотне мелочей, которые нужно сделать только в Клубе, не говоря уже о доме и мастерской — энергия наших отцов, они растили нас сидеть на гвоздях — Пока я рассиживал постоянно с моим дневничком, Скаковым Кругом, хоккейными матчами, трагическими футболами воскресными днями на игрушечном бильярдном столе, исчирканном мелом… у отца и сына игрушки порознь, игрушки теряют в дружелюбии, когда вырастаешь — мои футболы занимали меня с той же серьезностью ангелов — у нас было мало времени друг с другом поговорить. Осенью 1934 года мы предприняли мрачный вояж на юг под дождем в Род-Айленд посмотреть, как Запас Времени выиграет Наррагансеттские Особые[78] — мы тогда со Стариком Дэслином были… угрюмый вояж, хоть города и возбуждали огромными неонами, Провиденс, дымка смутных стен громадных отелей, никаких Индюшек в грубом тумане, никакого Роджера Уильямса[79], лишь трамвайные рельсы поблескивают в сером дожде — Мы ехали, важно прорицая из таблиц былых результатов, мимо опустелых скорлуп Ферм Мороженной Нидерландии, что стояли в мокряди дождливого ноя, — дрынь, то было время на дороге, блескодороге черного гудрона тридцатых, над затуманенными деревьями и далями, вдруг перекресток или же просто съезд на боковую, дом или сарай, серые слезные туманы панорамы над каким-нибудь полувинным кукурузным полем с расстояньями Род-Айленда в заболоченных ширях поперек и тайным запахом устриц с моря — но что-то темное и скатообразное. — Я уже видел это раньше… Ах утомленная плоть, отягченная светом… тот серый темный Постоялый Двор на Наррагансетт-роуд… вот виденье у меня в мозгу, когда я беру кастрюльку у отца и несу ее Замше, уворачиваясь с пути Ленуара и Лео Мартина, чтоб они прошли к конторе посмотреть книгу, которая была у моего отца (книга о здоровье с сифилитичными спинами) —


СЦЕНА 25. Кто-то ободрал с бильярдного стола сукно в ту ночь, кием разорвал, я забежал обратно и привел маму, а она легла на него полу-на-полу, как огромная бильярдная асса, готовая запулить удар под взорами сотни глаз, да только у нее нитка во рту, и она шьет с тем же милым суровым лицом, что вы впервые видели в окне у меня за плечом в том дожде позднего лоуэллского дня.

Господи, благослови детей с этой картины, в этой книгокартине.

Я иду дальше в Темь.

КНИГА ТРЕТЬЯ Еще призраки

1

Он пришел ко мне из Вечности — в Лоуэлле сейчас субботний день, совершенно для киносъемки не пригодный, я сижу у себя в комнате в хорошей воскресной одежде, только вернулся домой из поездки в Нэшуа, ничего не делаю, полуначиная верховодить скучно и отсутствующе, быть может, своим хрясть-фьють хоккейногрохающим матчем, который есть лишь куча шариков, что сражаются за крохотную мраморку-шайбу, чтоб загнать ее пинком в ворота, тем самым убив двух птичек о. к., превратив его к тому же в официальную межсезонную Церемонию скола скаковых лошадей, ожребивания скаковых лошадей, чему-то надо измениться в органической картине мира, мой Скаковой Круг как раз такой и был, лошадям приходилось переживать процессы расцвета и распада, как настоящим, — но вместо того чтобы на самом деле хлопотать (баскетбол ли это на самом деле или футбол, футбол был грубым Профи, который железно рвал линию защиты, я бросил, потому что слишком уж много моих скаковых лошадок умирало, расколотые напополам в этой бойне) — устав от игр, просто сидел за своим бильярдным столом, в конце красного воскресного дня в Лоуэлле, на «Мануфактуре Бутта» огромный безмолвный свет окутывал краснокирпич путаницей туманной печали, что-то немое, но готовое заговорить таилось в зрелище этих молчащих пылающих мануфактур, что видны туповоскресеньями полупридушенной чистоты и цветочного аромата… лишь признак красной земли крупица за крупицей выползает из зелени и возвращается в реальную жизнь, чтобы расколотить воскресную задавленную жизнь, возвратить землю к насущности, а с ним потом и ночь… нечто скрытно дикое и пагубное в злобных взглядах детской души, мастурбаторно вздымающееся торжество знания реальности… сегодня вечером Доктор Сакс покрадется выслеживать — но теперь пока тот час, когда воскресенье еще живо, 5 вечера, октябрь, однако тот час, когда красное молчанье целого города (над белым ревом реки) вечером захохочет синим… долгим синим погребальным хохом — Вон стоит великая красная стена тайны — я зависаю, разглядывая пылинку на мраморке в углу, разум мой пуст, вдруг вспоминаю, когда был мелким, пяти лет, на Хилдрет, я, бывало, заставлял Большую Птицу гоняться за Маленьким Человеком, Человечек бежит на двух пальцах, Птицыща, возникшая из вечности, слетает с небес со своим пальцеклювом и спускается выщипнуть его… глаза мои круглятся в безмолвии этого старого мысленно-некиношного мига — «Mende moi done cosse qui arrive (Интересно, что происходит)» — говорю я себе — Папа мой, пропыхтев вверх по лестнице, стоит в дверях, отдувается, лицо красное, соломенная шляпа, голубые глаза: «Та tu aimez ta ride топ Ti Loup? (Тебе понравилось кататься, Волчонок?)»

«Oui, Па —»

Он заходит в свою трагическую спальню за чем-то — Мне эта серая комната снилась — «dans chamber a Papa» — (в Папиной комнате).

«Change ton butain, — говорит он, — on va allez manger sur Chin Lee. (Переоденься, идем есть к Цзиню Ли.)»

«Цзинь Ли?!! Ого-Го!»

Идеальное было место для грустных красных воскресений… Мы поехали, с Ма и Нин, на старом «плимуте» 34-го года, через Мост Муди-стрит, по скалам вечности, вдоль по Мерримак-стрит, в салонных одиночествах Шаббата, мимо церкви Сент-Жан-Батиста, которая днем по воскресеньям кажется распухшей в размерах, мимо Ратуши, на Карни-сквер, воскресные стояльцы, остатки девочковых банд, что ходили в кино в новых ленточках и розовых пальтишках, а теперь наслаждаются последними красными часами кинодня в центре города, в краснокирпичных Одиночествах, мимо Часов на Пейдж, показывающих Безрадостное Время, — к змеистым свиткам и росткам фасоли в китайском темном интерьере богатой сердцещемительной семейной кабинки ресторана, где на меня всегда нападала такая робость и раскаянье… милые улыбчивые китайцы на самом деле подавали нам ту еду, чей столь смачный аромат висел в нижнем фойе над линолеумным ковром.

2

Самое скелетальное в начале повести — Пакины жили через дорогу на Саре в Золотом Буром Доме, 2-этажной многоквартирке, но с толстыми умф-верандами (пьяццы, галереи) и пряничными свесами, глаз не отвесть, и Сетки на верандах, от которых темное Внутри… чтоб долгие дни без мух с «Ориндж-Крашем»… Братья Пакин были Бифом и Робертом, Большой Биф, что качал жопой вдоль по улице, а Роберт — веснушчатый искренний гигант с добрыми намереньями ко всем, с Бифом все в порядке, тоже веснушчатый, добродушный, мама говорила — сидит как-то вечером на веранде, а Биф вместе с луной вышел с нею поговорить, рассказал ей глубочайшие свои секреты о том, как хочет просто выходить и наслаждаться природой, будь на то его воля — или что-то вроде, — а она, мама моя, сидела там и властвовала над дикими беседами, дурачок Жан Фуршетт протопал мимо с шутихами да хиханьками, гугляя под поздним солнышком по концедневным улочкам Четвертого Июля в Лоуэлле 1936 года и танцуя мартышачьи джинские танцы для дам, чьи детишки скорее всего к этому часу все уже в центре города рассасываются в толпах на Фейерверке и Карнавале Четвертого Июля на Саут-Коммон, великие вечера — расскажу вам о них — Жан Фуршетт увидел, как моя мама сидит на крылечке в скрипе вечернем, и спросил, если ей одиноко, не развлечет ли ее небольшой фейерверк, она говорит «ладно», и старина Жан выложил все-что-у-него-было-в-карманах — чпок-плюх, трыктык-тык, дзынь; кресть — он и двадцати минут не развлекал дам Сары-авеню, когда на Коммоне гонгнула открывающая бомба окрест мягких июльских крыш Лоуэлла, от самих белых многоквартирных маслобоен крыльца Маунт-Вернон до самой скирдатой Блузонг-стрит за рекой у красилен, у дубилен, у твоей Лу-лы, Лоуэлл — у твоих долгих у-рыков, зарев старый-старый ре-ов — ротор мотор задверь закрытая дверь — с пижамной ноги свисая, свистая, а белые ураи фланцуют вправо, влево они свернули на широком замахе, отбили время каждым взмахом, кольцахом, ничего в небесных очах не увидали, кроме серебрянозвезд-колокольчиков, всевозможных разновидностей, спасли, но так и не поняли, он изо всех сил старался объяснить причудливому фестивалю собравшихся вокруг его обувного рожка: «Гляньте-ка, дамы и господа», — а я, Джи-Джей, Винни и Скотти шаркаем ногами по Карнавалу — (моя мама улыбается Жану Фуршетту) (Бум!) начинается фейерверк, оргиастер у реки показывает вам, как скачут наперегонки лошадки в дикой гвалте, они точно — В некоторых забегах участвовали деревянные распашные лошадки, что скакали вперед по выпавшим костям — кости они крутили так быстро (в клетках), что видно было, как лошади прыжком рвались к своей победе — чокнутая неодушевленная дико живая скачка, такие представляешь себе у ангелов… когда они чувствуют — X был отметкой, где играли вдругфонарики, в ночной дымке клоун в цилиндре властвовал над табло тотализатора — Еще дальше мы чуяли говно в траве, видели камеры, ели попкорн, задували шарики на ниточках к небесам — Ночь наставала, окутывая синевато размашистыми руками весь хьяризонт — Висючий мох (как мох Замка, свисающий, пока слышишь, как пацанчик свистом подзывает свой шарик) (в траве детки помельче борются в Крошко-Тиме-Дыме[80], который едва различишь — большие души из маленьких акронов — Возня дудит со всех сторон трубопаров, продается предопердый арахис, подковерные хипстеры времени, подножные замшемягкие пыли) — Бифа Пакина теперь, годы спустя, я вижу скрючившимся под пальто с футбольным капюшоном, направляется домой с мануфактур в середине декабря, гнясь против ветра вокруг Блезанского угла, продвигается к дому с гамбургером верхнеклимата на ужин, золотое густое постоянство кухни его матери — Биф идет в Вечность на его конце без меня — мой конец так же далек от его, как и вечность — Вечность слышит полые голоса в скале? Вечность слышит обычные голоса в гостиной. По кости муравей спускается.

Назад Дальше