Однако Кирпотин печально сознавал, что написать диссертацию под шестьдесят лет он уже не в силах, и, хотя взоры его иногда обращались к буйной тридцатилетней молодежи, заполнявшей все вакантные должности на кафедре, было фактом, что он так и не завоевал у них должной почтительности и уважения, позволивших бы ему соединить свой огромный педагогический опыт с напористостью и энергией какого-либо молодого покладистого ассистента. Он знал, что в своей среде эти юнцы, не знавшие ни войны, ни эвакуации, ни мизерных инженерных пайков, потешались над его чопорностью, деликатными манерами и неумением показать власть там, где это ожидалось и приветствовалось бы. Его не ставили ни в грош, когда добивались квартир или путевок в дома отдыха, его игнорировали, шумно обсуждая литературные новинки или театральные премьеры, его не приглашали на новоселья и рождения бесчисленных Марианн, Элеонор и Русланов, которыми обрастала буйная неоперившаяся кафедра. Пропасть, разделявшая его и молодежь, продолжала осязаемо существовать даже на заседаниях кафедры, где его распоряжения встречались молчанием, а распределение учебных часов — ироничными улыбками.
Однако Кирпотин стоически нес свой крест, по конспектам читая положенные лекции, долгими вечерами овладевая задачами по строительной специфике, читая положенные журналы и литературу. Он даже опубликовал несколько статей, рассчитывая этим привлечь внимание к новой специальности института, и с удовольствием принимал участие в заседаниях городского совета научно-технического общества, где мало знали о его трениях на кафедре или в вузе. Словом, он притерпелся к некоторым неудобствам, связанным с руководящим постом, и скромно пользовался благами своего повышения. Только одно смущало его в эти два года — руководство особым потоком строителей, созданным по приказу ректора под его началом. Дело было не в том, что он сознавал себя недостаточно компетентным в общем руководстве учебных программ, ибо контакт с Кукшей, умело сократившем математические курсы, обеспечивал сносное усвоение материала добросовестными прорабами и начальниками участков, а в том, что вокруг этого дела шла непонятная для него скрытная деятельность, выражавшаяся в непрестанных указаниях, личных записках, просьбах о перенесении проектов и зачетов, которым он не мог не внимать, будучи слишком обязанным ректору и декану. Эта раздвоенность между природной, привычной щепетильностью и постоянными уступками изматывали его, заставляя все чаще прибегать по ночам к валерьянке, настою пустырника и прочим успокаивающим средствам. Необычайно волновало его кроткий ум и неопределенность правового статуса потока производственников, хотя уже год Грачев обещал представить подписанные в министерстве учебные планы, составленные Кирпотиным с присущей ему скрупулезностью и добросовестностью.
Но сегодня, на исходе декабря, Кирпотин был настроен более оптимистически: ректор улетел в столицу, имея твердое намерение довести дело до конца, а такому человеку он не мог не верить, и к тому же поток успешно сдавал последнюю сессию, вызывая одобрение специальных кафедр основательностью знаний и усердием взрослых, отвыкших от учебы людей. Некоторые из них были Кирпотину откровенно симпатичны, и среди них экстраординарный профессор находил успокоение своим нервам и заботам, встречая сочувствие и понимание. Он даже жалел, что скоро расстанется с этими угловатыми, прокуренными в заседаниях и на планерках, людьми, бронзовыми от постоянного пребывания на воздухе и недоверчиво скептичными во всем, что не касалось их личного, выстраданного опыта. Человек пять так и не сдали минимум задач, и он решал их с ними вместе, по шагам разбирая формулы и уравнения, и от этого они были ему еще ближе, как-то роднее, чем сотни, тысячи прошедших через его экзамен людей. Главный инженер треста Задорин так и сказал, грубовато-властно скрипя за узким для него учебным столом: «Вы, Николай Иванович, наш царь и бог. Хотите — помилуйте, хотите — голову с плеч… Но мы вам навеки благодарны. Теперь мы — сила…»
И Кирпотин с грустной улыбкой вспоминал проницательные, усталые глаза Задорина, измаянного уравнениями и собственным возрастом. Разве он сам, Кирпотин, не так же упустил свое в жизни и теперь пытается догнать упущенное? Разве справедливо, что годы уходят, как песок в воронку, и их нельзя повернуть вспять, как песочные часы, что, живя рядом с дочерью, он чувствует себя немощным стариком, бессильным понять стремления и желания юности.
Тут Николай Иванович, который сидел на табурете, подобрав ноги на перекладинку, и сбивал пружинкой крем для торта, остановил свое движение и тихо спросил жену:
— От Оли писем нет?
— Ты же знаешь, она не любит писать. Было одно в начале месяца и — ладно. Телеграмму тебе на Новый год пришлет — радуйся.
Жена чародействовала возле духовки, собираясь поразить гостей — Кукшу с супругой — многослойным тортом из песочных с орехами сочней. Торт должен был сутки стоять, пропитываясь кремом, и поэтому делался заранее. К отъезду Оли и ее раннему замужеству она отнеслась спокойно, как, впрочем, и ко всему, происшедшему с дочерью за два года… Встретила, полюбила.
Кирпотина поражала эта хладнокровность жены, ее нежелание выслушивать его опасения, недоуменные вопросы о дочери, которую он, оказывается, совсем не знал и ничего подобного не ожидал от девочки, воспитанной в ухоженной семье, такой способной в школе и даже талантливой в математике. Суетливые фразы мужа раздражали супругу, и она, может быть, храня в памяти свою, никому не известную юность, резко отвечала: «Дай ты ей перебеситься! Ведь она у меня после бабьего века родилась — как ей нормальной быть. И я не в пансионе росла…» И Даша Широкова, мечтательно закрывая глаза, уходила от Кирпотина в тайные дни молодости, влюбленности и отчаянного безрассудства…
IVТерентий всегда мучался, закрывая месячные наряды. Обилие скрытых работ, утечка материалов, прогулы рабочих по причине выпивки угнетали его своей железной необходимостью все учесть, никого не обидеть и сдать подписанные бланки для строгой проверки в бухгалтерию правления. Ему казалось, что в работе мастера открывается необозримое поле для подвохов, нечистых махинаций и плутовства, чего он смертельно боялся. У него — мастера отдаленного, заброшенного в пустынную степь строительного участка, студента-заочника третьего курса и главы семейства — не оставалось никаких иллюзий на свою исключительность, какую-то деловую изворотливость или уменье выйти сухим из воды. Окруженный, как ему казалось, грубыми, недалекими людьми, приехавшими сюда ради крупных заработков или от неумения жить в порядочных городах, он держался, как за спасительный якорь, за свою честность, изводившую его необходимостью быть компетентным во всех вопросах снабжения стройки, ее технической документации и даже квалификации людей.
Больше года прошло, как они с Олей — мечущиеся, упрекающие друг друга в эгоизме, бездомные и с крохотным ребенком на руках — очутились здесь в Оренбургских степях, где на пологом холме, среди унылого ковыля и чернобыла, вырастало крутобокое, ракетообразное здание элеватора. Округлые цементные его банки темнели от осенних, почти полого идущих под ветром, дождей, торчащие штыри арматуры тоскливо пели во время вынужденных простоев в зимние недельные бураны, в мае не хватало привозной издалека воды, чтобы выдержать влажностный режим монолита, сохнущего под аспидно-жестоким солнцем.
Степь выгорала уже к июню, становясь подобно пегой короткой лошадиной шерсти на склонах холмов, и только в редких лощинах рек, в ивовых и ольховых уремах, зеленела листва, пели переливчатые соловьи и малиновки, вызывая у молодых людей горькое чувство обиды на жизнь, на раннюю взрослость и невозможность просто так, беззаботно побродить по земле, глядя в легкие перистые облака или на летящие в немыслимую даль самолеты. Жили молодые в полевом вагончике, утепленном штукатуркой на драни и земляной завалинкой, грелись от чугунной времянки с длинной трубой под потолком, на которой сушилось зимой детское белье — ползунки, распашонки, подгузники. На разговоры было мало времени: Терентий, смертельно осунувшись, зло занимался по вечерам, посылая работы с нарочным на ближайшую железнодорожную ветку, а Оля, умаявшись от стирки, глажения, доения козы Машки и прогулок с Настей, спала беспокойным материнским сном.
Была во всей их теперешней жизни какая-то обидная скрытность, недоговоренность, которая делала хрупкими их редкие минуты близости и согласия. Терентия особенно угнетала его незащищенность, резкие упреки наезжающего на пыльном газике главного инженера управления Кирьянова — мутноглазого, нагло-развязного, от которого пахло всегда «орчанкой», как здесь называли водку. Не вылезая из машины, Кирьянов окидывал взглядом медленно растущие емкости с брезентовыми пологами в зоне бетонирования, обивал прутиком грязные, не чищенные никогда сапоги, сопел, поводя широкими черными ноздрями с вылезающими кустами волос, и произносил: «Блох ловишь, студент? Зачеты сдаешь по почте?»
И когда Терентий начинал оправдываться, указывая на постоянную нехватку цемента, воды, на неисправность дробилок и подающих транспортеров, Кирьянов огрызался жестко и угрожающе: «А ты думал, это тебе интегралы решать? Тебе за что полевые платят? Крутись сам и чтоб ни трещинки. Понял? А люди сюда добрые не пойдут — девок нет. Одна твоя на сто верст…»
Злоба и усталость заливала глаза Терентию, он тоже принимался цинично и неуклюже ругаться с главным, потом они неожиданно мирились, переходя к открытому полевому стану и выпив привезенную Кирьяновым «орчанку», Терентий, не соображая, что-то подписывал, выбивал новых людей, оборудование, а главный, противно соля, бубнил ему в ухо: «Слушай бывалых людей, тетерев. Здесь не город — голимая степь, пугачевская…»
Терентий, действительно, неплохо получал в этой целинной степи, где с весны рычали моторы, чернели отвалы взрытой плугами земли, а осенью — в первую очередь на элеватор стало поступать литое зерно. И вот сейчас, к январю, он подписывал последние наряды на общестроительные работы, проклиная свои выпивки с Кирьяновым, считая на тяжелых канцелярских счетах тысячи рублей и тонны истраченных невесть куда материалов. Он решил немедленно покинуть этот буранный, суховейный край, как только приемочная комиссия облазит сорокаметровые пузатые банки, осмотрит раздаточные желоба и подъездные пути, с грехом пополам выведенные нанятым заезжим геодезистом. Собственная судьба с пятью тысячами в кармане рисовалась ему, конечно, в родном городе, в котором он сгоряча бросил дневное отделение, наговорил глупостей плачущей старенькой маме и кинулся очертя голову с не известным ему человеком вить семейное гнездо.
Что Ольга была за человек, Терентий поймет только позднее, окончив институт и действительно повзрослев, разъезжая корреспондентом промышленного отдела сначала областной, потом республиканской газеты. Он с удивлением и недоумением обнаружит рядом с собой верного, молчаливого доброго друга, способного не только терпеливо возиться с сопливыми, хнычущими ребятишками, стирать его измазанные сажей и мазутом клетчатые рубахи, но и по ночам печатать на старенькой машинке его то гневные, то восхищенные статьи, подбирать и сортировать многочисленные письма, жалобы, просьбы, которые потоком пойдут журналисту Разбойникову. А позднее, закончив заочно истфак университета, она станет его соавтором, внеся в его резкое, подчас желчное слово обаяние женской мягкости, сердечность и эрудицию мыслящего историка. И тогда, позже, обнимая ее мягкие, все еще молочно-прелестные плечи, в сумраке столичной квартиры, он будет, уткнувшись в ее душистые льняные волосы, с трепетным покаянием шептать: «Прости… Я тогда не знал тебя. Я был жестоким…»
Но сейчас, сидя в холодной, с замызганным шелухой полом, полевой конторке в собачьем, вывернутом наизнанку кожухе, в свалявшейся бараньей шапке, что лезла ему на глаза и мешала писать при свете тусклой пятидесятисвечовой лампы, он с каким-то мстительным злорадством думал о деньгах, которые он сам заработал, о свободе, которая ждет его впереди, о женщине-полудевочке, которая уловила его мгновенную слабость и стала ему обузой и угрызением совести. В нем, пересчитывающем смятые наряды и щелкающем костяшками счетов, все еще жил тот другой, жестокий человек, с которым он пытался когда-то бороться…
VЗимнее солнце сверкало на зернистом снегу, на кристалликах гранитных сколов. На подъеме Артем останавливался, сдвигал шапку с прелого лба и, подняв палки, кричал: — О-го-го!
И горы отвечали медленным, запаздывающим эхом:
— Го-го-го!..
Отсюда, с вершины горушки, где стояла рубленная из ошкуренных сосновых бревен наблюдательная вышка, было видно далеко, километров на пятьдесят в каждую сторону. Ветер дул здесь сквозь дверные щели, наметая змейки снежной пыли у порога.
— Смотри, Лена, вон Таганай! — показал Артем на синеватую далекую гору, и, когда девушка, с грохотом поставив лыжи в угол и запыхавшись, подошла, он быстро поцеловал ее в яблочно-румяную, влажную от изморози щеку.
— Это что, ваша обитель? — недовольно отстраняясь, спросила Леночка. Она была в зеленой штормовке из полубрезента, во фланелевом лыжном костюме и в кокетливой ало-белой шапочке, из-под которой выбивались волосы.
— Да, мы с Тэдом здесь на первом курсе бивуак устраивали в новогоднюю ночь. Знаешь, классно провели время — елка в лесу, небо в звездах и тишина…
— Представляю, что вы здесь были не одни. Иначе как бы согрелись в таком леднике?… — и она посмотрела на струганые нары, щербатый стол и аляповатую надпись на фанере: «Берегите лес от пожаров». — Здесь же невозможно спать.
— Что ты, у нас великолепные спальники. Мне Семка достал, на гагачьем пуху. Да я сам лучше всякой печки, — и Артем снова привлек к себе девушку, пушистые соболиные брови которой доходили ему как раз до самых губ.
— Отстань, к чему было тащиться в такую даль, чтобы показать мне место своих пьянок. Не хватало бы еще надпись вырезанную показать, здесь были Тема, Тэд и… кто еще? Аллочка из драмтеатра? Или Людмилочка с педагогического?
Девушка устала от лыжного перехода, в который она пошла, уступая просьбам Артема встретить Новогодье одним, так, чтобы запомнить на всю жизнь. Она не любила выполнять чужие желания, привыкшая легко и убедительно доказывать логичность своих требований и замыслов. Но в этот раз она пошла, намереваясь, наконец, выяснить, когда же легкомысленный, вечно иронизирующий Тема намерен всерьез осуществить свои намерения. Ей не нравилось, что после объявленной помолвки прошло уже более года, а Артем оставался таким же ветреным. И даже позволяющим себе ухаживать в ее присутствии за другими девушками. Правда, это было на институтских вечерах, где Артем танцевал с другими, если Леночку приглашали. Но уже сам факт его шутливой улыбки, далекого поклона, приветствия не знакомых ей девушек приводили в гнев Леночку. Она бледнела, поджимала губы и, ни слова не говоря, начинала пробираться к выходу сквозь толпу танцующих, задевая чьи-то плечи, отталкивая приглашающие ее на танец ладони… И Артем, как ошпаренный, выскакивал вслед за ней, оправдываясь жалко и неубедительно.
Вообще, Леночка не могла понять — любит она или презирает Артема, так органично было для нее инстинктивное высокомерие к мужской слабости и житейской неприспособленности, скрываемой за бравадой похотливости. Эти черты она насквозь видела во всех мужчинах Орловых. Конечно, с другой стороны, Артем устраивал ее как партия, как человек, которому все легко дается в силу наследственных способностей и малости собственных требований к жизни. Она считала, что сумеет использовать его бесхарактерность и уступчивость в нужном направлении, но для этого нужно было стать прежде всего женой, иметь право что-то требовать, отдаваясь взамен…
А вот именно отдаваться раньше времени Леночке не хотелось. Не то, чтобы в ней жили предрассудки ее предков или кастовость, присущая евреям старых времен, — нет, никакой преграды в свободе поведения она не чувствовала и не могла иметь, с детства самостоятельная, обеспеченная родителями и повелевающая в среде подруг. Но в самом факте замедления событий, в постоянном увиливании и отшучивании Артема была та недоговоренность, которую сама Лена с отвращением называла: «Хочет сделать меня дурой…»
И эта мысль, что Артем исподтишка добивается цели, которую, быть может, не избегала бы и она, не будь навязана другим, — эта мысль приводила ее в ярость. Дома она часами продумывала, как побольнее и ощутимее надерзить беззаботному Темке, превращенному в сознании чуть ли не в развратника и сутенера, и выполняла это, как правило, в отсутствии собеседников, дрожа от гнева и задыхаясь. На людях она была мила, грациозна и остроумна, легко говорила на общие темы, мягко прижимаясь щекой к плечу Артема и держа его под локоток.
Самое удивительное, что Артем, казалось, не замечал мук девушки. Отгороженный от нее превосходством юношеской свободы, увлеченный то хитроумными задачами, то курсовыми проектами, то рисованием, он появлялся нерегулярно, предпочитая звонить по вечерам, оправдывался невпопад и путаясь в фактах, которые Леночка запоминала с точностью ЭВМ и хранила в памяти, чтобы метко выстрелить ими в нужный момент. На последнее посещение Богоявленского Лена буквально насильно напросилась, и это тоже тревожило ее, заставляя усиленно работать фантазию — обидчивую и циничную.
Словом, она нехотя, но втайне с расчетом, согласилась с Артемом на эту авантюру с лесом, избушкой и экзотической встречей Нового года под елью, чтобы поставить все точки над «и», знать, как и куда повернутся дальнейшие события, и, если удастся, подчинить его полностью своим обаянием, великодушием… но не больше. Любая другая мысль приводила Леночку к глухому сопротивлению, вскормленному молоком матери, вечными воплями в доме из-за лишней рублевки и тревожно-опасливыми взглядами отца на статную, сильную фигуру дочери, ее небрежно запахнутые дома полы халата, чавканье за сладким тортом или курицей. Нет, Леночка не могла даже в предположении допустить, что она может остаться в этом доме, среди нудных очкастых теток, оплывших и икающих после обеда, среди отцовских разбросанных по квартире выкроек, обрезок, картонных шаблонов. Нет, сделать ее обманутой дурочкой никому не удастся, даже Артему… В конце концов, она достаточно умна, чтобы найти себе другого. С ее ли красотой печалиться?