Орлой прозвонил полдень, она вытерла слезы, припудрила лицо и плечи и на извозчике с кожаным верхом и фартуком поехала на другую сторону Вислы.
Вокруг Чернинского дворца было пусто: кроме охраны и подъезжавших машин и пролеток никого. Все триста шестьдесят пять окон за белыми полуколоннами слепо смотрели в стену дождя. В ротонде подъезда распорядитель сделал жест, требующий предъявления билета, но Стази смерила его таким высокомерным взглядом и так властно повела плечами, что он отступил, и в тот же момент она увидела Трухина. Он стоял рядом с Власовым и снятой с правой руки перчаткой, уже белой, легко похлопывал по мундирному обшлагу. И по его лицу, на секунду вспыхнувшему и ставшему юным, она поняла, что он увидел ее. И бесконечно долгие секунды они шли навстречу друг другу, отражаясь в зеркалах и собственном восхищении.
Обед был красивым, но не изысканным, и Стази с удивлением замечала, что многие из присутствующих даже не пользуются ножом, не говоря уже о салфетках. К счастью, справа от нее сидел Благовещенский с его старомодной учтивостью, и вообще на их стороне стола все происходило по высшему разряду благодаря Трухину и Штрику. Штатские держались отдельно, немцы тоже, застольных спичей практически не было. Зато Стази чувствовала восхищенные взгляды и с холодным любопытством рассматривала немногих дам.
– А вы бы, милая моя, имели бооольшой успех, – шептал ей Штрик, – и я, ей-богу, сочувствую фон Герсдорфу. Германия немало потеряла в вашем лице.
– Боюсь, дорогой Вильфрид Карлович, что Россия потеряла больше.
Прямо с обеда все отправились в знаменитый зал Марии-Терезии, что находился неподалеку. Там, перед Градом, уже царило оживление, подъезжали и отъезжали машины и автобусы, стоял немецкий почетный караул. Трухин подозвал Ромашкина и попросил его держаться поближе к Стази.
– Вы опасаетесь провокаций, Федор Иванович? – вскинул на Трухина свои огромные голубые глаза Ромашкин, и Стази с благодарностью прочла в них такое безграничное обожание, что сразу простила этому юноше все стычки, происходившие между ними в Далеме, когда он не пропускал ее к генералу.
– Нет, но в такой ситуации возможны любые непредвиденности. Экзальтация вещь непредсказуемая.
Огромный Испанский зал, увешанный картинами от Тинторетто до Веласкеса, был разделен на две части: меньшую, где стоял «покоем» стол президиума, и бо́льшую, где был устроен зал и балкон над ним. На балконе красовалась в обрамлении двух знаков РОА надпись: «Долой сталинскую тиранию, да здравствуют свободные народы России!» Еще в уголке стояла какая-то трибунка.
– А пойдемте наверх, – озорно предложил Ромашкин, как предлагали в домах культуры тысячи русских мальчиков, – там и видно лучше, и вообще…
Пока они искали лестницу наверх и пробирались на свободные места у стенки, открылась еще какая-то дверь, через которую стала проходить русская делегация. Все встали: и русские, и немцы, которых была едва ли не половина зала.
– Ах, Федор Иванович и здесь лучше всех! – громко воскликнул Ромашкин, но на него зашикали, и Стази усадила его почти насильно.
Ждали Власова, и он появился в сопровождении обергруппенфюрера Лоренца и штатсминистра Франка.
– А вот и наши! – снова привскочил Ромашкин. – Смотрите, Меандров уже генерал-майор! Здорово! Федор Иванович тоже к себе его хочет взять! Что ж поторопились-то? – неожиданно хмыкнул он. – Ведь на пятнадцать назначено, а сейчас еще без пяти…
Все проследовали в первый ряд с важностью, показавшейся Стази напыщенной, но тут началась процедура выбора президиума, все прошли за стол, и заседание началось. Стази смотрела на происходящее словно на представление, будто она школьница и сидит в Кировском театре, и нельзя смеяться, и нельзя есть шоколад, звеня фольгой. И было смешно видеть, что маленький Жиленков, похожий на Наполеона, зажат между возвышающимися над всеми Власовым и Федором, а позади них, точно так же, как эсэсовцы, стоят русские полковники с лицами древних римлян.
Маленькая трибунка оказалась предназначенной для выступлений немцев.
– Вот сволочи! – опять громко зашептал Ромашкин.
– Господин генерал Власов, многоуважаемые участники заседания, – важно начал Франк и долго говорил о культурном значении Праги, о творчестве европейских народов и борьбе против разрушительных сил, бесчинствующих в Европе.
– Можно подумать, англичанин говорит, – не выдержал Ромашкин и совсем по-детски вздохнул. – А правда, что вы учитесь в Берлинском университете?
– Правда.
– Я бы тоже хотел! Очень хотел. Но РОА и Федор Иванович для меня всё.
– …в тот же момент, когда большие части Европы, которые до сих пор могли жить по своим собственным законам, как будто обречены подпасть под власть большевизма, в этот момент, как факел новой эры, возгорается решение народов России стать на решительную борьбу против мирового зла – большевизма. Мои пожелания относятся к вам, господин генерал Власов, и к вашему движению, дабы оно было увенчано успехом в интересах великого дела. Да будет это заседание в Праге благим началом!
Потом от имени немецкого правительства выступил какой-то обергруппенфюрер и велеречиво хвалил Россию, ее радость при встрече немецких солдат и тому подобные странные в устах эсэсовца речи.
– Как говорит, а? – зло шептал Ромашкин и, сам не замечая, все сжимал и сжимал руку Стази. – Они бы год назад так говорили, а лучше – три!
И Стази все больше погружалась в ощущение абсолютной нереальности происходящего, но вдруг вздрогнула, как от тока: все это время Федор сидел, не поднимая лица от стола. Важно откинулся в кресле Власов, оживленно что-то записывал Малышкин, остальные тоже всячески выражали свои чувства, и только он один не поднимал своей точеной, крупной лепки головы.
– Я знаю, что русские, украинцы, белорусы, кавказцы и туркмены с такой же любовью преданы Родине, как немец своей, – заканчивал речь обергруппенфюрер, – и что поэтому жгучим желанием каждого представителя собравшихся здесь народов является скорейшее возвращение на Родину. Но не менее горяча и непоколебима воля к тому, чтобы вместо их порабощенной эксплуатируемой Родины возродилась новая страна, в которой каждый, будь он крестьянином, рабочим или интеллигентом, мог бы свободно жить и дышать!
«Если сейчас, после этих слов, в которых вся наша надежда и вся наша боль, он не поднимет глаза, значит… значит, все кончено, все проиграно, – вдруг подумала Стази и тоже сжала руку Ромашкина. Власов благодарно раскланялся, все захлопали. – Ну же, ну!» – почти молила Стази. Но Федор только провел пальцем по брови, и его длинная кисть так и застыла, охватив лоб. Стази вырвала руку и бросилась прочь с балкона.
19 декабря 1944 года
Николин день, Никола зимний, который всегда отмечался в Паникарпово трогательно и широко и в глубине души оставался для Трухина праздником веры в чудо, как назло оказался сумасшедшим с раннего утра. Федор даже не успел помолиться, как в дверь постучались, и ввалился Штрик, непривычно измученный и даже несколько пьяный.
Он рухнул на стул и жалобно попросил коньяку.
– Я же не держу, Вильфрид Карлович, знаешь ведь. Что случилось? Чаю крепкого – сейчас.
– Помнишь, еще в Праге Власов выразился насчет своей благодарности одному немецкому капитану?
– Разумеется. Я еще удивился такой… непродуманности, скажем так.
– Вот-вот. И пошло. Весь вечер ко мне подходили и, не стесняясь, поздравляли, а уж на банкете началась и просто вакханалия.
Трухин поморщился. Банкет этот, организованный опять-таки Франком, оставил у него крайне неприятное впечатление. Мало того что он нервничал из-за Стази, убежавшей и тем самым подтвердившей самые его печальные предчувствия, ему не понравился какой-то разгульный и грязноватый дух этого празднества. И пусть впервые за всю войну исполнялась русская музыка, но исполнялась она немецкой актрисой и немецким оркестром[183], что придавало действу определенную двусмысленность. Кроме того, было много пьяных. И «Красный сарафан» вкупе с «Коробушкой» звучали загульно-разухабисто, словно на сходке подвыпивших мастеровых. Окончательно его добила поэма какого-то стихоплета, бездарная и неумная[184]. Трухин порадовался, что Стази нет, но это была единственная радость, и, выпив несколько рюмок коньяку, он постарался улизнуть как можно раньше.
– Разошлись не на шутку, и вот уже перед самым закрытием подзывают меня за стол, где самое высокое начальство. А начальство это – не кто иной, как замначальника управления кадров СС, – поведал Штрик.
– Все ясно. Медвежья услуга.
– Не ожидал я такого от Андрея Андреевича, – и Штрик выпил стакан почти залпом. – Я им откровенно заявил, что в СС работать не могу и не хочу, к ним не принадлежу, и решил играть ва-банк, то бишь потребовать подполковника в надежде, что ни за что не дадут. И что ты думаешь?
– Разошлись не на шутку, и вот уже перед самым закрытием подзывают меня за стол, где самое высокое начальство. А начальство это – не кто иной, как замначальника управления кадров СС, – поведал Штрик.
– Все ясно. Медвежья услуга.
– Не ожидал я такого от Андрея Андреевича, – и Штрик выпил стакан почти залпом. – Я им откровенно заявил, что в СС работать не могу и не хочу, к ним не принадлежу, и решил играть ва-банк, то бишь потребовать подполковника в надежде, что ни за что не дадут. И что ты думаешь?
– Они согласились, армия даст тебе майора, они перетащат тебя к себе уже штандартенфюрером. Звание как раз для опеки над Власовым, – предположил Трухин.
– Так-то так, решил – пустое обещание. Но опять рискнул, сразу же по приезде отправился к Гелену, выложил ему, что никак не могу идти в СС. Он меня поддержал.
– Да, милый мой Штрик, честность – наш единственный капитал теперь.
– Вот именно. Поддержал и отправил в Померанию, с глаз долой, писать историю нашего движения. Так что, друг мой, пришел прощаться. Не уверен, что увидимся при более благоприятных обстоятельствах.
– Я – тем более.
Они трижды, по-русски поцеловались, и Трухин положил еще одну монетку в копилку свидетельств о том, что дело их плохо.
Но, как всегда бывает в минуту опасности или горя, он работал все с большей энергией. Первая дивизия РОА должна была быть готова любой ценой, ибо предоставлялась, может быть, последняя возможность показать себя в деле в районе Познани. А как человек, прошедший бои, Трухин знал, что первое боевое крещение может сотворить чудеса. Впрочем, чудеса любого рода. Но это был последний шанс.
Днями Трухин бился, чтобы руководство добровольческих войск переподчинило ему восточные батальоны и прочие подразделения из русских, но ему упорно отказывали, ссылаясь на то, что заменить их на фронтах некем. Хотя в Дании, например, без всякого толку стояла тринадцатитысячная русская бригада, примерно столько же находилось и в Норвегии.
– Черт поймет этих дураков-немцев! – в сердцах не раз говорил он Ромашкину или тому, кто сидел в данный момент рядом. – Каждую мелочь чуть ли не с ножом к горлу приходится выцарапывать. Оружия нет, транспорта нет, офицеров из лагерей не дают…
Но однажды Ромашкин вскинул на него взгляд, от которого Трухину всегда становилось не по себе: он не любил и не хотел быть кумиром даже у женщин, а тут это обожание со стороны не видевшего жизни мальчика.
– А может, и правильно не дают, – тихо проговорил он. – Быстрей все кончится.
– Милый мой старлей, – Трухин положил на плечо адъютанту свою узкую руку, умевшую быть тяжелой и властной, – в мыслях и чувствах твоих я не властен, но ты сам не хуже меня знаешь, что у всех у нас, от генерала до последнего солдата, только одна цель, одно стремление, один враг. И одна судьба. А способность защитить собственные интересы в любой ситуации зависит от внутренней собранности. И, пока остается хотя бы малейшая надежда на конечный успех, мы не имеем права сдаваться.
Голубые глаза сузились и потемнели.
– Тогда… тогда, господин генерал, вы должны создавать не только армию, но и ее кадры. Вы знаете, сколько русских мальчиков только и мечтают о том, чтобы пойти с вами?! Нам нужен кадетский корпус, вот что!
Трухин потер красные от бессонницы глаза. Этого ему только не хватало – бросать в пасть Ваала русских детей. Неужели мало их убито за две войны?
– Боюсь, это не моя прерогатива – раз. Не разрешат – два. И я против – три. Вам мало гитлерюгенда?
– Но тогда они погибнут просто. Как вы не понимаете?! Ваш долг дать им умереть с духом, с любовью, вместе…
– Любая смерть – смерть, господин адъютант. Неужели она легче в красивых одеждах?
Но Ромашкин уже уходил, сгорбившись и не спрося разрешения.
«Избаловал мальчишку, – вздохнул Трухин и снова, бесстрастно, как на счетах, отщелкнул костяшечку в минус. Никаких эмоций и раздумий допускать было отныне нельзя. Как это говорил Герман, „трезвость, умеренность и аккуратность – вот три мои верные карты“. А тягостные раздумья о судьбах родины придется отложить на потом». – И он усмехнулся: «потом» – слово из прежней роскоши, его тоже надо забыть.
К обеду появился из Мюнзинга полковник Герре с рассказами о формируемой дивизии КОНР.
– Право не знаю, генерал, – не переставал удивляться он, – это ж дети, настоящие дети! Вчера получили три ягдпанцера и пару хетцеров[185], так они возились с ними до ночи, горючего истратили немерено, смеются, радуются. Это хорошая армия, но, простите меня, все же не совсем настоящая.
– Ваша задача, полковник, сделать ее настоящей.
– Вы, надеюсь, понимаете, что последний эпитет применим к ней с некоторыми ограничениями: настоящей и надежной она может быть единственно с точки зрения идей Русского освободительного движения. Если же рассматривать дивизию как инструмент нашего руководства, то ее никак нельзя так назвать. Майор Швеннингер сказал совершенно точно: у каждого русского свои причины ненавидеть советскую систему, и все стремятся к единой цели, к созданию нового государства на других основах.
Но ведь почти все они в той или иной форме пострадали и от немцев. И именно эти личные и политические обиды, укоренившиеся достаточно глубоко, вызывают яркие антинемецкие настроения…
– И могут привести к различным недоразумениям, вы это хотите сказать, полковник?
– Благодарю за понимание. Мы делаем все возможное для предупреждения эксцессов.
Трухин кивнул и перевел разговор на другое, хотя знал из донесений разведки, что дела обстоят не так блестяще именно в плане дисциплины в свободное время. И ладно бы это были грабежи крестьян или насилие над женщинами всевозможных национальностей из близлежащих лагерей. Только что был раскрыт заговор, предполагавший убийство нелюбимых офицеров и переход на сторону красных группы солдат из саперного батальона. Разумеется, их надо было расстрелять по суду, и в тот же день, но убивать своих среди немцев ни у кого не поднялась рука, и ограничились бессрочным арестом. И это тоже говорило не в пользу движения.
Теперь, когда существовала более или менее регулярная армия, пусть и в таком мизерном составе, Трухину стало легче: мы, наши, родина – все эти понятия можно было теперь сосредоточить только в ней. И, быть может, это была правда, ну хотя бы толика правды.
Люди вокруг хватались за любую соломинку – не в плане личного спасения, а в смысле спасения души. Разумеется, полно было и циников, и предателей, и расчетливых дельцов, но Трухин видел лица тех, кто собрался месяц назад уже в Берлине для оглашения манифеста. Это были исключительно эмигранты, военнопленные и остовцы. Огромный зал Европа-хауза у Ангальтского вокзала был заполнен до предела, а на улице стояла и слушала по громкоговорителю толпа. Было много духовенства во главе с митрополитом, что тоже придавало собранию очень русский и интимный характер. И реакция зала была здесь иной. Если в Праге манифест звучал лишь как отлично составленный документ, содержащий приемлемые идеи, то сейчас люди воспринимали его как воплощение мечты, той мечты, за которую боролось столько поколений русских. Многие плакали. «Как странно, ведь текст – это почти слово в слово то, что писали наши мальчишки-эсеры из второй гимназии во главе с Кокой Барыковым. А теперь он воюет против этого». Люди в зале не стеснялись слез, и можно было опасаться даже всеобщей истерики, поэтому Трухин быстро распорядился, чтобы начинали выступления из зала. Говорили сбивчиво, о разном, но во всех речах горела радость надежды. И это дорогого стоило. Он вышел тогда на улицу и увидел развевающиеся в германской столице русские трехцветные флаги. И он надвинул фуражку на лоб, чтобы никто не увидел слез.
На следующий же день в штаб стали поступать пожертвования. Трухин помнил Псков, но то, что происходило сейчас, сравнивать можно было, наверное, только с картиной в Нижнем Новгороде, где русские люди жертвуют всё по призыву Минина. Приносили деньги, золотые монеты, кресты, обручальные кольца, серьги, часы; приходили русские берлинцы, рабочие, пленные; через делегации передавали средства, собранные по лагерям. Кто-то принес бесценный документ, подписанный самим императором Петром, а старик-остовец, работавший на фабрике с двумя сыновьями, отдал сэкономленные три тысячи марок.
– Знаешь, в начале войны в Ленинграде тоже отдавали деньги на победу, – тихо заметила тогда Стази. – И целыми колхозами.
– В то, что отдавали деньги люди, – верю. Все мы – русские люди. А вот в то, что колхозами, – нет. Да и что там было отдавать, сама подумай?
– О, они будут все отдавать, грызться до последнего за ту власть, которая позволила им не скрывать свои звериные инстинкты, а пользоваться ими. И дети их, и внуки, ибо ничего больше у них нет. Немцы, может быть, и прозреют, ибо за ними века закона, а наши… – Она схватила его руку и прижала к щеке. – Я, может быть, верю, могу верить в политическое преобразование России, но после всего, что было, в нравственное верить не могу.