Пока мы ехали, он рассказывал мне основные сигналы, которые были приняты у него с напарником. В частности, когда на руке хороший распас, нужно свернуть веер, положить карты длинной стороной параллельно краю стола и прикрыть их ладонями. Жест довольно естественный и подозрения не вызывает.
Была и другая причина его беспокойства. Шурик знал, что я еще никогда не расписывал по-крупному, а это совсем другая игра.
Мы приехали в общагу финансового института. Зашли в условленную комнату. Сняли куртки. Нас встретили два не слишком симпатичных молодых человека, которые осмотрели меня цепкими глазками и переглянулись. Шурика они знали хорошо. Он здесь был не впервые.
Заперли двери на ключ, чтобы к нам в самый ответственный момент случайно не заглянул оперотряд — этакие добровольные или не совсем добровольные холуи администрации, следящие за дисциплинкой. Очистили стол. Нарисовали пулю. Распечатали новую колоду. И тут я почувствовал некоторую дрожь. Писали ростов по первому номеру. Только не по копеечке, а по рублю за вист. Я совершенно протрезвел и даже пожалел, что протрезвел. Я весь зазвенел внутри, как перетянутая струна. Меня как будто сковало.
Любой человек без особых усилий хоть десять раз подряд пройдет по доске шириной с ладонь, если эта доска лежит на земле. А вот если она лежит над пропастью…
А вроде бы какая разница? Но разница есть, и она в цене ошибки.
Сначала все шло нормально. Сдача следовала за сдачей. То больше везло нам, то — им. Они играли на лапу. Это было ясно. Но пока все отпиливались в нули. Я немного припадал на распасах, но некритично. Шурик сыграл довольно рискованный, но хорошо посчитанный восьмерик. И мы даже начали понемногу подниматься.
Что мне было несколько необычно, игра шла абсолютно молча. Никаких баек, присказок, карточных присловий и взаимных подколок, которые так украшают легкое времяпрепровождение. Здесь мы не играли, а делали тяжелую, напряженную работу. Слышались только правильные слова: «семь первых», «вист», «пас», «ложимся», «свояк». Поскрипели ручками, записали. Следующая сдача.
Я даже вспотел. Но потом пришел в себя. Ну и ничего страшного, и так тоже можно. Помолчим. Попиляем. И вот тут-то мне пришла какая-то совершенно гнилая карта. Я был на третьей руке. Шурик и финансист пасовали. У меня игра была крайне сомнительная, а распас и вовсе никакой, хоть сразу все взятки забирай. И как будто черт на ухо шепнул: «Два паса — в прикупе чудеса». И я упал на трехкозырку. В прикупе были две фоски не в масть, хоть сноси. Я поднял глаза и посмотрел на Шурика: его прикрытые ладонью карты лежали на столе длинной стороной параллельно краю. У него был чистый распас. А значит, у финансиста наверняка сильная карта. Сердце у меня оборвалось, но было поздно. Потом ошибся и Шурик, вместо того чтобы вистовать и играть втемную, он пасовал. Если бы они стояли — у меня был шанс, что финансовый человек сделает ошибку и все закончится не так херово. Но Шурик решил, что втемную я еще каких-нибудь чудес наделаю, — и спасовал. Финансист сказал: «Ложимся». Они легли. Все было ясно и без игры, но сдачу сыграли до конца. Малоприятный молодой человек спокойно вырезал у меня струну и уронил без трех. Собственно, можно было заканчивать.
Нам и дальше не везло, хотя таких катастроф больше не случалось. А у финансовых людей наоборот — то приходили восьмерики, то выпадали чистые распасы, то играли третьи дамы, чуть ли не четвертые валеты и вторые короли. У нас все шло с тяжелейшим скрипом. Пулю дописали к половине седьмого утра. Мы достали деньги — на двоих у нас было в наличии два червонца. Я написал расписку почти на полтинник. Финансист посмотрел на меня тяжелым взглядом: «Времени у тебя сутки». Я кивнул. Молча, не прощаясь, мы вышли в утреннюю промозглую дымку.
Шурик молчал. Я сказал: «Надо бы выпить». Шурик кивнул: «Надо. Поехали на Мосфильмовскую, там пивная в восемь утра открывается, у меня еще трешка осталась». — «Шурик, я отдам». — «Не сомневаюсь», — хмуро ответил Шурик. «Я все отдам. Это моя вина». — «Хорошо», — просто согласился мой невеселый налапник. Мы добрались до Мосфильмовской. Разменяли деньги, набрали пива в автомате, и как-то постепенно развиднелось. А на пятой кружке стало совсем светло. «Да будет тебе, Шурик, жизнь не кончилась». — «Не кончилась, но деньги отдать надо сегодня». — «Значит, отдам». Меня знобило от бессонницы и нервного напряжения. А где взять такую огромную сумму, я не представлял.
24
Бабушка приехала в Москву в 1924 году. Ей было 19 лет. Когда она сошла на Казанском без денег, без образования, без профессии, первое, что она увидела, — вдоль всей крыши щусевского творения аршинными буквами было написано: «Нигде кроме, как в Моссельпроме». Таким слоганом ее встретила столица.
Первое время она служила домработницей у брата Тухачевского. Она готовила, ухаживала за детьми, но в основном работала на огороде. Жили они на окраине где-то в районе Шаболовки, и, отправляясь в лавку за керосином, юная Саня любила остановиться и посмотреть, как достраивают Шухову башню.
Но жизнь ее как-то не задалась. Красный командир Николай Николаевич Тухачевский положил на нее глаз, а жене его Зинке это не понравилось. Все братья Михаила Николаевича Тухачевского и мужья сестер были военными и служили в Красной армии. А он хоть и не был старшим по возрасту — был старшим по званию, и именно он стал главой огромной семьи. Михаил Николаевич собрал семейный совет, всех выслушал и принял решение: «Саня будет жить у меня». И Саня переехала в Дом правительства на Никольской. Там была огромная квартира, и хоть она была перенаселена братьями и сестрами командарма и их семьями, ей выделили отдельную комнату. Она дружила и с Ниной Евгеньевной — женой Тухачевского, и особенно с его дочерью — Светланой.
Саня пошла работать на завод «Мосэлемент». Чем она там занималась, я не знаю, а вот перекусывали они с подружкой после работы в ГУМе и брали там самое дешевое изо всего, что было, — бутерброды с осетриной. Уже (или еще) был НЭП.
Потом Саня поступила в лесохимический институт. Вряд ли она думала о каком-то призвании, поступила и поступила. Поскольку не знала она почти ничего, то сначала год училась на рабфаке, а уж потом стала познавать азы лесохимии. Очень она любила вспоминать, что учили ее профессора из Первого МГУ и преподавали ей среди прочего «интегралы и дифференциалы», — она произносила эти слова с неизменным почтением. Что они значат, она, конечно, не помнила в то время, когда пестовала меня маленького, но, я думаю, она и во время обучения не слишком-то вдавалась в подробности этой мудреной науки. Зато слова какие красивые!
Тухачевский ее стремление к учебе очень одобрял. А Саня была старательной и целеустремленной, чем разительно отличалась от своего любимого внука-раздолбая.
Потом семья Тухачевского вместе с Саней перебралась в Дом на набережной. Был период, когда она жила в маршальской квартире вообще одна — Тухачевские временно переехали в Питер. Как взрывали храм Христа Спасителя, она видела из окна. В доме едва не вылетели стекла. В Бога она не верила.
В нашем доме была довольно большая, хотя и хаотичная библиотека. И в этой библиотеке была специальная бабушкина полочка: на ней стояли тоненькие книжки «Воениздата» о военачальниках — героях Гражданской войны. Таких книжек выпустили довольно много в шестидесятые: Якир (я чуть не написал «и Красин», но это тема совсем из другой оперы), Уборевич, Блюхер… Со всеми этими видными деятелями Саня была знакома. Они бывали у Тухачевского в доме, и когда случались застолья, а устраивались они нередко, он обязательно Санечку приглашал. Она вспоминала, как Михаил Николаевич настаивал, чтобы в один из таких вечеров она непременно попробовала «виску», которая была очень большой редкостью. «Виска» ей не понравилась, а его настойчивость она помнила всю жизнь. Больше всех бабушке нравился Буденный и совсем не нравился Ворошилов, она считала, что это он помешал Тухачевскому стать наркомом (ведь наркомом, конечно, должен был стать только он), а потом в трагические дни не помог.
Сталина она ненавидела так, как только может один человек ненавидеть другого: он был ее личным врагом. Когда она говорила о Сталине, у нее темнели глаза. Мне кажется, если бы ей представился удобный случай, она бы перегрызла ему горло, совершенно не задумываясь о том, что погибнет сама. И не за то, что он на десять лет отправил ее мужа и моего деда в Карлаг, а за то, что он сделал с Тухачевским.
Я много читал о красном маршале, но образ, постепенно проступавший из книг, никак не влиял на мое отношение к этому необыкновенно обаятельному, заботливому и даже нежному человеку. Бабушка говорила: «Ну конечно были женщины, но ведь они сами ему на шею вешались, а он не всегда мог устоять, вот они и виноваты, а он не виноват». Но Нину Евгеньевну она очень жалела. Логики в этом было немного, потому что в этом была другая логика — логика любви. Только став взрослым человеком и кое-что пережив, я понял: бабушка всю жизнь, с самого своего детства, может быть, с того самого дня, когда во Вражском угощала его малиной, была влюблена в Тухачевского. Она бы никогда в этом чувстве не призналась даже себе самой, а он — опытный сердцеед — наверняка догадывался.
Я много читал о красном маршале, но образ, постепенно проступавший из книг, никак не влиял на мое отношение к этому необыкновенно обаятельному, заботливому и даже нежному человеку. Бабушка говорила: «Ну конечно были женщины, но ведь они сами ему на шею вешались, а он не всегда мог устоять, вот они и виноваты, а он не виноват». Но Нину Евгеньевну она очень жалела. Логики в этом было немного, потому что в этом была другая логика — логика любви. Только став взрослым человеком и кое-что пережив, я понял: бабушка всю жизнь, с самого своего детства, может быть, с того самого дня, когда во Вражском угощала его малиной, была влюблена в Тухачевского. Она бы никогда в этом чувстве не призналась даже себе самой, а он — опытный сердцеед — наверняка догадывался.
Когда Светлане нужно было что-то выпросить у отца, например чтобы он дал машину для поездки за город, она уговаривала Саню: «Санечка, милая, попроси у него, тебе он точно не откажет, а меня прогонит». И Санечка просила, и красный маршал, перед которым трепетали целые армии, уступал робкой, смущенной просьбе, конечно прекрасно зная, кому на самом деле понадобилась эта машина.
Тухачевский был красив, одарен незаурядной физической силой, умен и музыкален. Он делал скрипки. Он дружил с Шостаковичем. У него в доме устраивались вечера, на которых играли Оборин и Ойстрах. И Санечка непременно на таких вечерах присутствовала. Слуха у нее не было, в музыке она не понимала ничего, но вряд ли она скучала — ведь там был он.
25
Кто такой этот любимый с детства Михаил Николаевич Тухачевский? Идеал человека, о котором я на протяжении многих лет слышал только восторженные слова в превосходной степени.
Сын обедневшего помещика. Гимназист. Кадет. Юнкер. Поручик гвардейского Семеновского полка. Военнопленный на германской войне. Заключенный крепости Ингольштадт, где он познакомился с другим военнопленным — Шарлем де Голлем. Член РСДРП. Командарм и герой Гражданской войны. Победитель Колчака. В двадцать восемь лет во время проигранной вчистую польской кампании командующий Западным фронтом. Борец за мировую революцию. Особо доверенное лицо большевистского правительства, чей военный талант активно использовали Ленин и Троцкий. Военачальник, в 1921 году разгромивший Кронштадтский «мятеж» и Тамбовское крестьянское восстание. Заместитель наркома обороны, к которому прислушивался и которого до времени терпел Сталин. Красный маршал, расстрелянный в 1937 году за измену Родине, шпионаж и подготовку террористических актов.
Человек, оставивший страшный след в истории страны. Во время подавления Тамбовского восстания он брал и расстреливал заложников, травил несдавшихся газами.
Человек, которого всю свою жизнь безо всякой надежды, втайне от самой себя любила моя бабушка.
26
После проигрыша я не пошел на занятия, а поехал домой. Дорога была неблизкой, и алкогольное возбуждение после нашего с Шуриком раннего завтрака постепенно выветрилось. Я задремал в полупустом автобусе, а когда очнулся, почувствовал глухую трудную пустоту в груди.
Когда я пришел, дома была только бабушка. Она сразу взялась меня кормить. Я откушал горячих бабушкиных беляшиков, но как-то без аппетита. И прилег отдохнуть.
Спал я недолго. Встал, вышел на кухню, налил чаю, присел к столу, за которым бабушка перебирала на расстеленной газете гречневую крупу.
— Как дела у Ростовых? — спросил я безо всякой, кажется, задней мысли.
Бабушка посмотрела на меня поверх очков:
— Есть хочешь?
— Пока нет.
Пришел кот и потерся о мою ногу.
— Помнишь, сколько проиграл Николенька Ростов Долохову?
— Много.
— Долохов играл до тех пор, пока выигрыш не составил сумму его возраста и возраста Сони. Ростов проиграл 43 тысячи. Серьезные деньги.
— Да, серьезные, — кивнула бабушка. И посмотрела на меня особенно внимательно.
— Вот видишь, какие случались несчастья, а я проиграл всего 47 рублей.
Бабушка не сказала ничего. Я вернулся в свою комнату, лег и снова уснул. Меня разбудила вернувшаяся с работы мама:
— Вставай, нам надо поговорить.
Я стряхнул сонное оцепенение и пошел следом за ней на кухню. Бабушка по-прежнему сидела за столом. Крупы перед ней не было. Газета была аккуратно сложена.
— Мы с мамой посоветовались. Мы дадим тебе деньги и отцу ничего говорить не будем. Но если ты еще раз проиграешь, мы пойдем к ректору и попросим тебя отчислить, потому что таким студентам не место в МГУ.
И она совершенно неожиданно улыбнулась.
Я горячо заверил собравшихся, что никогда больше играть не буду.
Деньги я отдал тем же вечером, но странно мне в этой истории вовсе не то, что родные люди выручили меня, и понимал я прекрасно, что ни к какому ректору они никогда не пойдут. Странно, что я их не обманул.
Я больше не играл, не только по-крупному, но даже по копеечке, чтобы весело провести время, — никогда, ни во что, даже в шахматы.
27
На первом курсе меня для занятий физкультурой определили в группу легкой атлетики. Это было справедливо. Я неплохо бегал на средние дистанции — близко ко второму разряду. Средние дистанции — очень тяжелые. Для коротких нужна сила и резкость, поэтому спринтеры такие накачанные — настоящие атлеты. Для длинных — выносливость, стайеры обычно сухие и невысокие — одни жилы. Оно и понятно: тащить груду мышц на десятку — это никому не под силу. А вот что нужно, чтобы бежать восемьсот метров, тысячу или полторы? Вроде бы и не спринт, а резкость, особенно на финише, нужна едва ли не спринтерская, вроде бы дистанция и не стайерская — а выносливость необходима, нельзя сразу выплеснуться — до финиша не дотянешь. Средневику высокого класса нужна какая-то совершенно особая физическая одаренность. Но я любил бегать тысячу, хотя результаты и были не ахти какие блестящие. И не потому, что я не мог лучше, а как раз потому, что очень даже мог.
Осень. Мне пятнадцать лет. Я в хорошей форме. Районные соревнования — кросс тысяча метров. Со старта выхожу вперед и вдруг чего-то пугаюсь: а если сил не хватит? И притормаживаю. Забег ускоряется — я отстаю. Потом ускоряюсь и я, но уже поздно. Финиширую легко, даже не задыхаюсь. Из трех минут я выбежал. Ко мне подходит тренер и говорит: «Зачем себя берёг? Ты можешь опять тысячу бежать — без перерыва. Сил-то осталось целый вагон. Ну и что ты будешь делать с этими силами?» А я не знаю, что буду с ними делать. Бежать уже некуда. Соревнования закончились.
Но на фоне мехматовских студентов я все-таки выглядел неплохо. Мы сдавали нормы ГТО — как раз бег на тысячу метров. Для меня норматив был совершенно плевый, хотя, как я потом понял, уложиться на тысяче в 3:20 может не каждый. Я бегу легко, совсем не напрягаюсь. Спешить мне не хочется. Прибегаю не первый, но норматив выполняю с большим запасом. Все. Вроде бы можно идти домой.
Но я не ушел, а остался посмотреть, как пройдут другие забеги. Стоял возле финиша и смотрел. Не знаю зачем. Вижу, как незнакомый юноша с кудрявыми пшеничными волосами рвет со старта и к концу первого круга уходит от основной группы метров на сорок. Препы ему кричат: «Давай, давай! Отлично идешь!» Мне тоже интересно. Неужели выдержит в таком темпе? Бежать еще полдистанции. Забег начинает финишировать. Юноши, который так мощно стартовал, среди победителей нет. Эх, значит, не выдержал, сварился. Нет его и среди прочих, и среди последних. Препы уходят. Стадион пустеет. Его вообще нет. Я стою один и не знаю, что думать. И тоже ухожу. На Москву опускается сентябрьский вечер.
Это был Аркадий.
Потом мы подружились. Жили в одной комнате. Я никогда ему про тот забег не напоминал. А на четвертом курсе Аркадий меня подвиг пробежать любимую когда-то дистанцию на факультетских соревнованиях. Зачем мы вообще на эти соревнования потащились, я до сих пор не понимаю — Аркадий умел убеждать. Я чувствовал себя отвратительно. Видимо, накануне серьезно перебрал. Была зима, и соревнования проходили в университетском манеже. Мы бродили из сектора в сектор, то ядро толкали, то прыгали в высоту, короче — валяли дурака. Я постепенно пришел в себя. Последним видом был как раз бег на тысячу. Поначалу я наотрез отказался. Но потом подумал: «Ну что, в конце концов? Одолею как-нибудь. Не в первый раз».
Стартовали. В манеже круг короткий — двухсотметровый, и бежать приходится почти все время по виражу. А это довольно трудно. К середине дистанции у меня кончился воздух. Так бывает: ты пытаешься вдохнуть и только, как рыба, хлопаешь губами — кислорода нет. Но я бежал, бежал так, как хотел от меня когда-то тренер. Ни за чем, ни для кого. Сознание отключено. Ноги сгибает и разгибает за тебя кто-то другой. Лидеры уже обошли тебя на круг, но тебе до этого нет никакого дела, потому что ты участвуешь в других соревнованиях: не с людьми, а с какой-то метафизической субстанцией.