Влияние на нас Татлина в шестнадцатом году было – говорю – неограниченно, оно продолжалось и в последующие годы» (Н. Пунин. Квартира № 5).
«Внешность его была своеобразна. Высокий, некрасивый, очень характерный, белесые волосы лежали на затылке как-то прядями. Он напоминал пеликана. Глаза смотрели доверчиво, благожелательно и спокойно, как у человека, на сердце которого все спокойно!
Я всегда вспоминал этот добрый взгляд, единственный взгляд у „новатора“, глаза которых всегда излучают подозрительность и „тайное недоброжелательство“, как сказал Пушкин, упоминая о новейших игральных картах! Да! Новейшая игра меньше всего требует спокойствия и доброты!
…Симпатична была простота Татлина и внутренняя, и внешняя. Никакой позы, никакого подпрыгивания и подыгрывания. А этим отличались все „новые“ люди. Все немного были в „ролях спектакля“, любительского, конечно!
…Татлин иногда брал бандуру и под ее аккомпанемент пел протяжные, полные тяжести и горя каторжные песни!
Все слова не помню, но эти запомнились…
Пел Владимир Евграфович прекрасно, изумительно, проникновенно, с полным перевоплощением в этого горевого человека, которого заковывают в кандалы…
Песни какие-то старинные, эпохи Николая I. Как же он их проникновенно пел… Он мог бы, конечно, быть знаменитостью в этой области. Футуризм, „новаторство“, предполагающие определенный отскок от жизни, от истории и от быта, никак не вязались ни с бандурой, ни с этими песнями!
Но он влюблял в себя этими песнями… Я был настоящим его поклонником, его песенного дара!» (В. Милашевский. Тогда, в Петербурге, в Петрограде).
«Это подлинный русский талант-самородок. Но с ним случилась та же беда, которая случается со многими талантами-самородками. Дело в том, что ему не хватало общего образования и художественной культуры; а так как он убедился, что у него талант, то он всю жизнь надежду возлагал на него и считал, что не от культуры он должен кое-что почерпнуть, а что сама культура должна исходить от него. По этой же причине он был весьма тщеславен, не входил в художественные группировки, очевидно считая себя выше всех, – и просил не называть его товарищем» (И. Клюн. Мой путь в искусстве).
ТАУБЕ (урожд. Аничкова) Софья Ивановна
баронесса;1888–1957Поэтесса, издательница, хозяйка литературного салона. Издательница и редактор журнала «Весь мир». Стихотворный сборник «Три пути» (СПб., 1908). Книга воспоминаний «Загадка Ленина» (Прага, 1925).
«За Калинкиным мостом, очень далеко, жила баронесса Т[аубе]. Она писала стихи и печатала их под псевдонимом в собственном журнале.
Когда ночью загулявшей компании не хотелось расходиться, а ехать было некуда, кто-нибудь предлагал: поедем к баронессе.
Вопрос был только в извозчиках – повезут ли в такую даль? Гостям в доме за Калинкиным мостом были всегда рады. Заспанная горничная не удивлялась, впускала ночных визитеров. Через четверть часа в пышном пеньюаре выплывала густо нарумяненная, тоже заспанная, но улыбающаяся хозяйка. „Ах, как мило, что заехали… Раб (голос ее становился повелительно-суровым), раб, – кричала она куда-то в пространство, – собери закусить“.
Еще через четверть часа „раб“ – муж баронессы, морской офицер, распахивал двери столовой: „Пожалуйте, господа“.
В столовой, просторной и хорошо обставленной, в углу стоял человеческий скелет. В костлявых пальцах – гирлянда электрических цветов. В глазных впадинах – по красной лампочке.
Закуска, сервированная „рабом“, не отличалась роскошью, зато вина и водки подавалось „сколько выпьют“. Баронесса показывала гостям пример. Муж больше курил и молчал. О нем вспоминали, только когда слышался окрик: „Раб – еще мадеры! Раб – принеси носовой платок!“ Он исполнял приказания и стушевывался до нового окрика.
– Баронесса, расскажите историю вашего скелета.
– Ах, это такой ужас. Он был в меня влюблен. Имя? Его звали Иван. Он был смуглый, красивый… Носил мне цветы, подстерегал на улице. На все его мольбы я отвечала – нет, нет, нет. Однажды он пришел ко мне страшно бледный. – „Баронесса, я пришел за вашим последним словом“. Я смерила его взглядом: „Вы его знаете – нет“.
Он уехал в свое имение (он был страшно богат) и стал учиться стрелять. Учился целый год, но, представьте, выстрелил так неудачно, что мучился сутки, пока не умер. Ужас! Свой скелет он завещал мне.
Баронесса подносила к глазам платок:
– Иван, Иван, зачем ты это сделал!
– И вы не ушли после этого в монастырь?
– Я сделала больше – я написала стихи. Они выгравированы на его могильной плите.
В широком (слишком широком для мужского скелета) тазу „Ивана“ видна аккуратно просверленная дырка – след рокового выстрела. Скелет маленький, желтый, он дрожит, когда его трогают, и трясет своей электрической гирляндой.
– Прежде он стоял в моей спальне, – томно прибавляет баронесса, – но пришлось вынести – несколько раз он обрывал свою проволоку и падал ко мне на кровать» (Г. Иванов. Петербургские зимы).
«Существовал тогда и совсем грошовый еженедельник в бледно-кирпичной обложке с изображением земного шара, обвитого, как змеей, какой-то символической лентой. Назывался он гордо – „Весь мир“ и составлял любимое чтение швейцаров, трактирных завсегдатаев, мелких канцеляристов. Там печатались коротенькие рассказы с незамысловатой психологией и упрощенным сюжетом. В изобилии были представлены фотографии на злобу дня, щедро и без излишней щепетильности настриженные ножницами из русских и иностранных источников. Редакция то и дело судилась по обвинению в плагиатах, и всегда она умудрялась выходить сухой из воды. С цензурой и полицией у этого журнальчика существовали самые добрососедские отношения, и поэтому все мы – литераторы малого ранга – чувствовали себя здесь вольготно и ничуть не смущались бульварным налетом и явной безыдейностью такого пятикопеечного „ревю“.
Издавала его некая София Ивановна Таубе, очень плохая и высокопарная поэтесса, женщина, как говорили, с некоторыми средствами. У нее была склонность к непризнанной литературной мелкоте. Она была „меценатом“, но в особом смысле этого слова. Трудно было понять, где кончается в ней любитель отечественной литературы и где начинается предприимчивый и часто весьма жесткий делец. Собственные стихи писала она на мистические отвлеченные темы с обязательным участием Хаоса, Бездны, Зла, Красоты – и все это с прописных букв, разумеется. Особой любовью пользовалась у нее тема изгнания Адама и Евы из рая, причем самые яркие краски отдавала поэтесса рассказу о грехопадении и познании добра и зла, что позволяло ей разматывать, как китайский фокусник, бесконечную ленту цветистого, ходульного, всегда переполненного эротическими намеками красноречия. Дама эта была, что называется, в полном соку и плотной комплекцией своей напоминала только что выдернутую из земли и свежевымытую репку. От нее так и веяло здоровьем и благополучием. Голос чрезвычайно вкрадчивый, обхождение самое бархатное. Но, повторяю, выгоду свою блюла София Ивановна крепко, и даром аванса у нее никогда, бывало, не допросишься.
В материале ее журнальчик недостатка не испытывал, и, что всего удивительнее, получала этот материал София Ивановна почти всегда даром. Она, впрочем, не претендовала на произведения хорошего качества, а хозяйственно подбирала все варианты, черновики, случайные заготовки каких-нибудь рукописей и опытной редакторской рукой придавала им вполне пристойный литературный вид. Добрая часть этой добычи поступала в виде дружеского подарка или одолжения. И, словно чувствуя себя чем-то обязанной перед своими беспечными и нерасчетливыми авторами, София Ивановна примерно раз в месяц устраивала у себя в квартире пиршество, не очень изысканное и богатое, но такое, чтобы привести всех присутствующих в самое благодушное настроение, когда налево и направо раздаются щедрые обещания и не так уж трудно получить для журнала свежие стихи или только что написанный рассказик. Так приятное соединялось у нее с полезным. И через неделю, к удивлению всех почтенных редакций города, на жалких страничках „Всего мира“ появлялись тексты самых труднодоступных, знающих себе цену корифеев тогдашней литературы, правда, только в отрывках, с осторожным редакционным примечанием: „Из новой повести такого-то“. Очевидно, при таком ведении дела редакция отнюдь не терпела убытков, и ежемесячные пиршества, предлагаемые сотрудникам, прочно вошли в обычай. Чувствовали все себя у Таубе просто и посещали ее охотно, заходя как бы невзначай, ибо хвастать знакомством с баронессой в более почтенных литературных кругах считалось не особенно приличным: журнальчик был плоховат, а его хозяйка отличалась многими странностями, и к тому же излишней свободой обращения. Называла она себя „женщиной вполне эмансипированной“ и в особое достоинство ставила себе то, что умела с самой очаровательной улыбкой называть вещи своими именами, охотно придерживаясь таких тем в разговоре, которые обычно именуются „скользкими“.
Любопытно, что она на своих сборищах совершенно не терпела женщин и, распространяя вокруг себя атмосферу самого рискованного кокетства, любила оставаться в пестрой мужской компании единственным центром общих восторгов и внимания. Муж ее, скромный, рыжеватый остзейский барон в морском сюртучке весьма невысокого ранга, был человеком любезным и совершенно незаметным. Но и он, видимо, находил немалое удовольствие в этих полуночных сборищах и чрезвычайно гордился своим знакомством с разными „знаменитостями“. Во всяком случае, он был счастлив, не в меру любезен и даже угодлив. На нем, в сущности, лежала вся хозяйственная часть этих пиршеств. И хотя жили супруги довольно скромно, в маленькой квартирке, всегда выходило так, что было у них и шумно, и весело, и бестолково – без всяких притязаний на высокие разговоры или какие-нибудь идейные диспуты.
…В прежние времена возле рояля красовался серебряный гроб на львиных ножках, кокетливо обитый внутри светло-розовой шелковой тканью. Пуховая подушка лежала в его изголовье. Здесь в лунные ночи под своими пальмами ложилась отдыхать сама поэтесса, настраивая себя на мистический астральный лад, и при свете какой-то арабской лампады исписывала узкие полоски цветной бумаги причудливыми и бесконечными рифмами. Днем это непонятное для „простых смертных“ ложе заботливо прикрывалось вышитой восточной тканью и принимало тогда вид обыкновенной кушетки.
…Белые обои комнаты были испещрены шуточными стихотворными и прозаическими посвящениями хозяйке. Вот здесь действительно обнаружилось много любопытного, если не по качеству и содержанию, то по разнообразию литературных имен, писавших эти краткие, то восторженные, то иронические мадригалы. Тут я наглядно убедился, что круг литературных знакомств чудаковатой Софии Ивановны был необычайно широк. И мелкая литературная братия, и богема дореволюционных времен, и даже самые солидные имена, оказывается, бывали здесь. Не отыскал я одного Блока и, признаться, обрадовался своей неудаче. Что бы стал он делать в подобной компании?» (Вс. Рождественский. Страницы жизни).
ТЕЛЕШОВ Николай Дмитриевич
29.10(10.11).1867 – 14.3.1957Прозаик, мемуарист. Организатор литературного кружка «Среда» (с 1899). Один из организаторов «Книгоиздательства писателей» в Москве (1912). Сборники рассказов, очерков и повестей «На тройках: Очерки и рассказы» (М., 1895), «За Урал. Из скитаний по Западной Сибири. Очерки» (М., 1897), «Повести и рассказы» (М., 1899), «Рассказы» (т. 1–2, СПб., 1903–1908), «Рассказы и сказки для юных читателей» (СПб., 1911), «Рассказы» (т. 1–4, М., 1915–1918) и др.
«Телешов принадлежал к небольшой группе тех второстепенных писателей, которые имели мужество идти против течения, литературные побрякушки их не прельщали. Они не устремлялись к дешевым лаврам литературного кликушества, не гаерствовали перед толпой, а выдерживали скромно и серьезно строгие линии художественного реализма. И по этой-то причине читатель заметил и оценил их произведения. Ведь сенсации скоро приедаются. Пряности порождают пресыщение, и простая, но здоровая пища вдруг начинает казаться милее кулинарных кунштюков. Тот же закон действует и в области духовного питания. И скромные, непритязательные, но обвеянные трепетом поэзии повести Телешова нашли благодарного читателя, их приветствовали, как приветствуют струйку чистого, свежего воздуха, когда он вдруг ворвется в распаренную атмосферу какого-нибудь притона.
Телешов и не думал претендовать на какую-либо „роль“ в литературе. Этот скромный и совестливый писатель не чувствовал влечения к „роли“ и к позе, но как-то само собой вышло так, что в начале XX столетия гостеприимный дом Телешовых в Москве на Покровском бульваре сделался любимым местом собрания писателей, брезгливо сторонившихся от попыток превращения литературы в масленичный балаган» (А. Кизеветтер. На рубеже двух столетий).
Николай Телешов
«Самый облик Николая Дмитриевича Телешова говорил о благородстве его писательской жизни. Телешов был весь, целиком, в традициях русской передовой литературы, и притом самых лучших ее образцов. Это означало прежде всего глубокую любовь и преданность трудному делу писателя и уважение к Слову.
…Личность Телешова была столь же собирательной, сколь и его радушный писательский дом, в котором родилась прославленная литературная „Среда“, колыбель не одного таланта.
Незлобивость, которая некоторым кажется слабостью, может быть и родной сестрой самой высокой принципиальности. Так оно было и с Телешовым. Он был человеком кротким, располагавшим к себе решительно всех, и вместе с тем до непримиримости принципиальным, когда дело касалось литературы.
…Обращаясь к общественной деятельности Телешова, поражаешься его неутомимости: он участвовал почти в любом начинании, когда дело касалось помощи литератору или печатникам, и участвовал широко, не пропустив ни одного случая послужить делу литературы. Письма писателей к нему всегда любовны, как любовны и надписи на фотографиях, которые дарили „Митричу“, скромному и глубоко душевному человеку. Душевность – это тоже составная часть тех качеств, без которых не может быть полон и внутренне закончен образ писателя» (В. Лидин. Люди и встречи).
ТЕЛЯКОВСКИЙ Владимир Аркадьевич
1861–1924Музыкально-театральный деятель, мемуарист. Управляющий московской Конторой Императорских театров (1898–1901), директор Императорских театров (1901–1917).
«Последний директор пяти российских императорских театров – которые в России считались эталоном в области драматической игры, пения и танца – был настолько мал ростом, что когда сидел за своим огромным столом, то совершенно терялся в беспредельности кабинета на Театральной улице. …Бывший полковник конной гвардии, директор более походил на банковского клерка, нежели на солдата; единственным военным атрибутом в его наружности были острые усы. Я никогда не мог представить его на верховой лошади, а тем более предположить, что он станет умелым директором, но министр двора, барон (впоследствии граф) Фредерикс, его отчим и бывший командир полка, назначил Теляковского на эту должность. Он преуспел в деле, представляя собой… редкий образец серьезного бизнесмена, одержимого художественными идеями» (Ф. Комиссаржевский. Я и театр).
«Внешне Теляковский никогда не производил на меня впечатления театрального сановника, он скорее напоминал мелкого чиновника или даже приказчика из хорошего магазина. Штатское платье он носить не умел и выглядел в нем всегда костюмированным. В нашем доме он был всегда нарочито вежлив, что не мешало ему оставлять порой в альбоме отца [А. А. Бахрушина. – Сост.] крайне непонятные записи. Так, например, он однажды начертал следующую сентенцию: „При нормальной жизни необходимо дело мешать с бездельем“. Так и осталось неясным, к чему относилось это высказывание – к его посещению музея, к деятельности ли отца по собирательству или просто было неудачным желанием блеснуть глубокой мыслью» (Ю. Бахрушин. Воспоминания).
«Директор был страстный любитель вальсов и действительно великолепно играл наизусть с сотню вальсов» (М. Фокин. Против течения).
«Вспоминается по поводу постановки „Гибели богов“ еще один курьезный случай. На одной из последних репетиций (и уже тогда, когда действие разыгрывалось в декорациях, но все еще не в костюмах) театр посетил Теляковский. Увидав на авансцене рояль, он сел за него и с большой бравурой заиграл вальс собственного изобретения (тут же импровизируя) – на темы вагнеровского „Кольца“. О, как я и Феликс Блуменфельд, мы были шокированы такой бестактной шуткой! Даже ненавистник Вагнера Э. Ф. Направник обиделся за непризнаваемого им бога, между тем наш солдафон-директор пустился на такую неуместную шутку, наивно воображая, что он этим оживит атмосферу и придаст всем бодрости. Полный добрых намерений, но лишенный душевной тонкости – таков был весь Владимир Аркадьевич» (А. Бенуа. Мои воспоминания).
ТЕНИШЕВА (урожд. Пятковская) Мария Клавдиевна
княгиня;20.5(1.6).1867, по другим сведениям 1864 – 14.4.1928Художница-эмалистка, археолог (докторская диссертация по археологии), мемуаристка, меценатка. Субсидировала издание журнала «Мир искусства». Основала художественную студию в Санкт-Петербурге (1894), рисовальную школу (1896) и Музей русской старины (1898) в Смоленске (ныне в собрании Смоленского музея изобразительных и прикладных искусств им. С. Коненкова), художественно-промышленные мастерские в своем имении Талашкино (1893). С 1919 – за границей.
«Ни „с виду“, ни „по содержанию“ мне Мария Клавдиевна не нравилась; я никак не мог согласиться, что репутация „красавицы“ была ею заслужена. Правда, она была высокого роста, а по сложению могла сойти за то, что в те времена называли belle femme [франц. красавицей. – Сост.]; она обладала „пышным бюстом“ и довольно тонкой талией. Но во всем этом не было никакого шарма. Черты ее лица были грубоватые, нос с горбинкой выдавался слишком вперед, рот был лишен свежести, а в глазах не было ни тайны, ни ласки, ни огня, ни хотя бы женского лукавства. Еще менее мне был по душе ее нрав. Благодушие Марии Клавдиевны, связанное со склонностью к веселью, ее „душа нараспашку“, казалось, должны были бы очаровывать, но, к сожалению, всему этому недоставало какой-то „подлинности“ и не было чуждо известной вульгарности, никак не вязавшейся ни с ее титулом и ни с ее горделивой осанкой. Мария Клавдиевна, если и принадлежала по рождению и по своим двум бракам к тому, что называется высшим обществом, и обладала той долей образования, которая полагалась в этом кругу, однако в манерах, в разговоре и в самых оборотах мысли она обнаруживала нечто „простецкое“, а „хлесткость“ ее мнений никак не соответствовала тому, что дается хорошим воспитанием» (А. Бенуа. Мои воспоминания).