«Филонов – из рода великанов – ростом и сложением как Маяковский. Весь ушел в живопись. Чтобы не отвлекаться и не размениваться на халтуру, он завел еще в 1910–[19]13 гг. строжайший режим. Получая от родственников 30 руб. в месяц, Филонов на них снимал комнату, жил и еще урывал на холсты и краски. А жил он так:
– Вот уже два года я питаюсь одним черным хлебом и чаем с клюквенным соком. И ничего, живу, здоров, видите, – даже румяный. Но только чувствую, что в голове у меня что-то ссыхается. Если бы мне дали жирного мяса вволю, – я ел бы без конца. И еще хочется вина – выпил бы ведро!
…Я обошел всю Европу пешком: денег не было, – зарабатывал по дороге как чернорабочий. Там тоже кормили хлебом, но бывали еще сыр, вино, а главное – фруктов сколько хочешь. Ими-то я и питался…
…Был я еще в Иерусалиме, тоже голодал, спал на мраморных плитах церковной паперти, – за всю ночь я никак не мог согреть их…
Так мне рассказывал о своей жизни сам Филонов.
…Работал Филонов так: когда, например, начал писать декорации для трагедии Маяковского (два задника), то засел, как в крепость, в специальную декоративную мастерскую, не выходил оттуда двое суток, не спал, ничего не ел, а только курил трубку.
В сущности, писал он не декорации, а две огромные, во всю величину сцены, виртуозно и тщательно сделанные картины. Особенно мне запомнилась одна: тревожный, яркий городской порт с многочисленными тщательно написанными лодками, людьми на берегу и дальше – сотней городских зданий, на которых каждое было выписано до последнего окошка.
…Филонов ничего не замечал! Окончив работу, он вышел на улицу и, встретив кого-то в дверях, спросил:
– Скажите, что сейчас – день или ночь? Я ничего не соображаю.
Филонов всегда работал рьяно и усидчиво» (А. Крученых. Наш выход).
«Филонов был гениальный художник, он открывал новые формы, переворачивал сознание, заставляя свободно расправляться с внешними явлениями, изучая их и бесстрашно экспериментируя в окружающей действительности и внутри себя, в мире видимом и невидимом.
Его обвиняли, да и сейчас обвиняют, в литературности, психологизме и [подражании] немецкому экспрессионизму. Конечно, каждый художник болеет болезнями своего времени, но важно не то, что он болеет, а то, как он преодолевает эти болезни.
Филонов через только ему свойственную сделанность достиг высшей чистоты. Изобразительная сила его картин уничтожает все эти обвинения, они сгорают в магическом движении изобретенных им форм. Особенно ясно это в прекрасной „Формуле весны“.
Вот некоторые правила учения Филонова, которые я считаю самыми главными:
1. Состояние напряжения аналитической интуиции.
2. Напряжение консистенции картины до состояния биологической сцепленности частиц в природе.
3. Работа точкой как единицей действия (напряжение может быть достигнуто и крупной единицей).
4. Умение работать от частного к общему.
5. Действовать острой формой.
6. Работа выводом, то есть напряжением всей концепции вещи и донапряжение ее через усовершенствование какого-либо куска картины.
7. Цветовой вывод, то есть напряжение всей картины через внезапное появление нового цвета.
8. Свободное обращение со временем и пространством.
9. Правило: пиши любой цвет – любым цветом и любую форму – любой формой.
10. Каждый мастер может работать в планах: реалистическом со ставкой на „точь-в-точь“, сделанного примитива, абстрактном, изобретенной формой и в смешанном.
Филонов пишет в своей „Идеологии“: „Так как аналитическое мышление подчиняет эмоцию, то есть чувство, интеллекту, то в этой вещи будет и высшая красота (прекрасна Венера, красива и жаба!)“.
Соединение анализа и интуиции противоречиво. Анализ исходит от ума, интуиция – от чувства или даже сверхчувства. Я думаю, что эти два противоречивых явления могут соединиться воедино только благодаря напряжению в искусстве, приходящему свыше, благодаря вдохновению, которое было у Филонова и которое он отрицал» (Т. Глебова. Воспоминания о Павле Николаевиче Филонове).
ФИЛОСОФОВ Дмитрий Владимирович
26.3(7.4).1872 – 4.8.1940Публицист, критик. Член редакции журнала «Мир искусства». В 1903–1904 один из организаторов Религиозно-философских собраний в Петербурге. Сотрудничал в газетах и журналах «Слово», «Речь», «Русская мысль», «Русское слово». В 1904 – редактор журнала «Новый путь». Автор книг «Слова и жизнь. Литературные споры новейшего времени (1901–1908)» (СПб., 1909), «Старое и новое» (М., 1912), «Неугасимая лампада» (М., 1912). Двоюродный брат С. Дягилева. Соратник Д. Мережковского и З. Гиппиус. С 1919 – за границей.
«Очень высокий, стройный, замечательно красивый, – он, казалось, весь, до кончика своих изящных пальцев, и рожден, чтобы быть и пребыть „Эстетом“ до конца дней. Его барские манеры не совсем походили на дягилевские: даже в них чувствовался его капризный, упрямый, малоактивный характер, а подчас какая-то подозрительность. Но он был очень глубок, к несчастью, вечно в себе неуверенный и склонный приуменьшать свои силы в любой области. Очень культурный, широко образованный, он и на писанье свое смотрел, не доверяя себе, хотя умел писать свои статьи смело и резко… Он был не наносно, а природно религиозен, хотя очень целомудрен в этом отношении…
Но самый фон души у Дм. Вл-ча Философова был мрачный, пессимистический (в общем), и в конце жизни в нем появилось даже какое-то ожесточение» (З. Гиппиус. Дмитрий Мережковский).
«Помнятся неизменные появления Д. В. Философова к вечернему чаю, изящного, выбритого, с безукоризненно четким пробором прилизанных, светло-русых волос, в синем галстухе, с округленным, надменным, всегда чисто выбритым подбородком и с малыми усиками, – Философова, переступающего с папиросой по мягким коврам очень маленькими шагами, не соответствующими высокому, очень высокому росту; Д. В. озадачивал чередованием своих настроений; то он появлялся капризно-надменный, одетый в корректные формы обидно-сухого внимания; устремлял стекловидные взоры холодных, красивых и голубых своих глаз с раздражающим видом придиры-экзаменатора:
– Но позвольте…
– Но почему вы так думаете…
И – мысль рассыпалась; и – становилось трезво.
А то он похаживал с милою „журкотней“; он журил Мережковского, Гиппиус или меня, обдавая нас мягким уютом своих, таких ласковых, взоров (его доброта, бескорыстие, честность меня много раз умиляли); казался тогда доброй тетушкой, старою девою, экономкой идейного инвентаря Мережковских; принимая идеологию Мережковского, будучи верен ей и защищая „идеи“ в печати, в общественности, был он цензором этих идей в малом круге; брюзжал, забраковывал то, что могло оторвать Мережковского от общения с порядочным обществом; как гувернер, взявши за руку мальчика, водит его на прогулки, так именно Д. В. важивал Мережковского в свете; и Д. С., точно маленький, боязливо порою поглядывал на сердито-надменного „Диму“. Бывало, он выскажет что-нибудь, и – покосится на „Диму“, а „Дима“, поджав свои губы, готов приступить к вивисекции:
– Это – не дело…
– А это, вот – дело!» (Андрей Белый. Воспоминания об Александре Блоке).
«Дмитрий Владимирович был прежде всего и более всего „эстет“, безукоризненно-корректный и сдержанно-изящный в своей внешности и своем поведении – „Адонис“, как звала его З. Н. Гиппиус. Представить себе Философова в каком-либо соприкосновении с политикой и, следовательно, с „толпой“ и чуть ли не „чернью“ было решительно невозможно. При малейшем таком соприкосновении у Адониса заболела бы голова, сделался бы тик или мигрень, и ему пришлось бы нюхать sel vinaigre [франц. уксусную соль. – Сост.] или принимать какое-нибудь успокоительное средство» (П. Перцов. Литературные воспоминания. 1890–1902).
«Дмитрий Владимирович Философов, которого все между собой звали Димой Философовым, был высокого роста человек, лет около тридцати – возраст большинства членов редакции. Он показался мне суховатым и скучным в эту нашу первую встречу. В дальнейшем я убедился, что в его методической речи, спокойном разговоре и всей манере держать себя – сидеть, стоять, ходить, подавать реплики – не было той свободы и непринужденности, которая отличала Дягилева. Но он отличался деловитостью, в высшей степени ценной для журнала, руководимого человеком такого знойного темперамента, как Дягилев.
Философову была ближе литература, чем искусство, и к последнему он относился так, как обычно относятся литераторы, как к области ему если не совсем чуждой, то и не своей, не родной. Смысл художественного произведения он схватывал не сразу, не непосредственно, как всякий художник и как схватывал его из нехудожников Дягилев, а в замедленном темпе, несколько кружным путем, апеллируя, за отсутствием интуиции, к рассудку. Но в конце концов он ставил верный диагноз и даже делал меньше промахов, чем быстрый в суждениях Дягилев. Они, во всяком случае, прекрасно дополняли друг друга, внося в журнал каждый то, чего не мог ему дать другой. Среди горячих голосов редакционной комнаты голос Философова – ровный, монотонный, методичный – звучал как охлаждающий душ, не раз уберегая редакцию от излишних опрометчивых шагов. Как и другие, он также стоял за систему „озорства“, считая ее целесообразной и единственно правильной в условиях борьбы с передвижничеством 1900-х годов, выродившимся в новый академизм, худшего, ибо менее культурного, типа, чем академизм старого времени. Но он ясно сознавал необходимость известных границ в этом озорном подходе, грозившем иначе превратиться в прямое хулиганство.
Философову была ближе литература, чем искусство, и к последнему он относился так, как обычно относятся литераторы, как к области ему если не совсем чуждой, то и не своей, не родной. Смысл художественного произведения он схватывал не сразу, не непосредственно, как всякий художник и как схватывал его из нехудожников Дягилев, а в замедленном темпе, несколько кружным путем, апеллируя, за отсутствием интуиции, к рассудку. Но в конце концов он ставил верный диагноз и даже делал меньше промахов, чем быстрый в суждениях Дягилев. Они, во всяком случае, прекрасно дополняли друг друга, внося в журнал каждый то, чего не мог ему дать другой. Среди горячих голосов редакционной комнаты голос Философова – ровный, монотонный, методичный – звучал как охлаждающий душ, не раз уберегая редакцию от излишних опрометчивых шагов. Как и другие, он также стоял за систему „озорства“, считая ее целесообразной и единственно правильной в условиях борьбы с передвижничеством 1900-х годов, выродившимся в новый академизм, худшего, ибо менее культурного, типа, чем академизм старого времени. Но он ясно сознавал необходимость известных границ в этом озорном подходе, грозившем иначе превратиться в прямое хулиганство.
Философов – виновник того перевеса в журнале литературы, критики и философии над искусством в тесном смысле слова, который был не по сердцу всем нам, художникам, сгруппировавшимся вокруг знамени „Мира искусства“, и который в конце концов привел к распаду и журнала, и выставочного общества» (И. Грабарь. Моя жизнь).
«Но, во-первых, Филос[офов] умен, и это уже „кое-что“ в нашей неумной литературе.
Во-вторых, он непрерывно и много читает, да и был образован уже раньше „начитывания“. И это тоже „кое-что“ теперь…
Правда, Б. [Бог. – Сост.] не дал ему силы, яркости, выразительности. Собственно „стиля“… Но это – Божье. „Сам“ Философов сделал все, что мог, и в вечер жизни своей скажет Богу:
„Я постоянно трудился, Боже: неужели хозяин может не дать награды тому, кто всегда шел за плугом и бросал зерна, какие у него были за пазухой“» (В. Розанов. Сахарна).
ФЛОРЕНСКИЙ Павел Александрович
отец Павел;9(21).1.1882 – 8.12.1937Математик, поэт, фольклорист, теолог, священник (с 1911). Сочинения «Космологические антиномии Канта» (Сергиев Посад, 1909), «Общечеловеческие корни идеализма» (Сергиев Посад, 1909), «О Духовной Истине. Опыт православной теодицеи» (М., 1913), «Столп и утверждение Истины. Опыт православной теодицеи» (М., 1914), «Смысл идеализма» (Сергиев Посад, 1914), «Около Хомякова» (Сергиев Посад, 1916), «Мнимости в геометрии» (М., 1922) и др. Погиб в ГУЛАГе.
«Это – Паскаль нашего времени. Паскаль нашей России, который есть в сущности вождь всего московского молодого славянофильства, и под воздействием которого находится множество умов и сердец в Москве и в Посаде, и в Петербурге. Кроме колоссального образования и начитанности, горит самим энтузиазмом к истине. Знаете, мне порою кажется, что он – святой: до того исключителен… Я думаю и уверен в тайне души, – он неизмеримо еще выше Паскаля, в сущности – в уровень греческого Платона, с совершенными необыкновенностями в умственных открытиях, в умственных комбинациях или, вернее, в прозрениях» (В. Розанов).
«14. Сент. 1909. Сегодня, когда я вернулся из Москвы, моя прислуга, очень толковая баба средних лет, доложила мне:
– Тут вас спрашивал студент один, голова набок… малоумный такой… раскосый будто. – Она, видимо, очень затруднялась точно определить наружность Павлуши. Я даже не сразу догадался, что это о нем, и только по признакам – длинный нос, длинные волосы и штатское платье – сообразил, о ком речь» (А. Ельчанинов. Из встреч с П. А. Флоренским. 1909–1910).
«В Москве я встретил у С. Булгакова П. Флоренского, человека очень оригинального и больших дарований. Это одна из самых интересных фигур интеллектуальной России того времени, обращенных к православию. С П. Флоренским у нас было изначальное взаимное отталкивание, слишком разные мы были люди, враждебно разные. …От Флоренского отталкивал его магизм, первоощущение заколдованности мира, вызывающее не восстание, а пассивное мление, отсутствие темы о свободе, слабое чувство Христа, его стилизация и упадочность, которую он ввел в русскую религиозную философию. В Флоренском меня поражало моральное равнодушие, замена этических оценок оценками эстетическими. Флоренский был утонченный реакционер. Подлинной традиционности в нем не было.
…В книге [„Столп и утверждение истины“. – Сост.] чувствовалась меланхолия осени, падающих осенних листьев. Флоренский был универсальный человек, он талантливый математик, физик, филолог, оккультист, поэт, богослов, философ. Наиболее ценной мне казалась психологическая сторона книги, самая замечательная глава о сомнении. Но я не нахожу, чтобы у него был специфический философский дар. …Чувствовалась при большой одаренности большая слабость, бессильная борьба с сомнением, искусственная и стилизованная защита консервативного православия, лиризм, парализующий энергию, преобладание стихии религиозного мления. В Флоренском и его душевной структуре было что-то тепличное, отсутствие свободного воздуха, удушье. Он… говорил искусственно тихим голосом, с опущенными вниз глазами. …Он как-то сказал в минуту откровенности, что борется с собственной безграничной дионисической стихией. Одно время он пил. В Флоренском было что-то соблазняющее и прельщающее. В этом он походил на В. Иванова. Он был инициатором нового типа православного богословствования, богословствования не схоластического, а опытного. Он был своеобразным платоником… Платоновские идеи приобретали у него почти сексуальный характер. Его богословствование было эротическое. Это было ново в России» (Н. Бердяев. Самопознание).
«Извне был скорее нежного и хрупкого сложения, однако обладал большой выносливостью и трудоспособностью, отчасти достигнутой и огромной аскетической тренировкой. …Обычно он проводил ночи за работой, отходя ко сну лишь в 3–4 часа пополуночи, но при этом сохраняя всю свежесть ума в течение дня, и то же можно сказать и о его пищевом режиме. …Слабый от природы… он, насколько я помню, вообще никогда не болел, ведя жизнь, исполненную аскетических лишений. …В научном облике отца Павла всегда поражало полное овладение предметом, чуждое всякого дилетантизма, а по широте своих научных интересов он является редким и исключительным полигистром… Здесь он более всего напоминает титанические образы Возрождения: Леонардо да Винчи и др., может быть, еще Паскаля… Духовным же центром его личности, тем солнцем, которым освещались все его дары, было его священство» (С. Булгаков. Священник о. Павел Флоренский).
«Самая большая аудитория переполнена. Стоят в проходах, вдоль стен, сидят на подоконниках, толпятся около двери. И это – минут за десять до звонка. …Скоро появляется Флоренский. Бочком пробирается, почти протискивается сквозь тесную толпу и выходит к столику перед студенческими скамьями. Сзади – большая доска. (На кафедру Флоренский никогда не поднимался.) Кругом толпа, настороженная, внимательная… Тишина. Я различаю, наконец, его фигуру. Среднего роста, слегка горбящийся, с черными волосами, падающими до плеч и слегка вьющимися, с небольшой кудрявящейся бородкой и с очень большим, выдающимся носом. …Черная простая ряса и серебряный наперсный крест, как у рядового сельского священника. Никогда на нем я не видел магистерского креста. Движения как бы скованны, фигура чаще бывает полунаклонена, нежели выпрямлена. Наконец, голос звучит несколько глухо, и слова падают отрывисто. Не было в нем ни величественности позы, жестов, ни эффектности звучания голоса, ни витийственной плавности фраз, чем щеголяли иные профессора. Речь лилась откуда-то изнутри, не монотонно, но и без риторических ухищрений и декламационного пафоса, не стремясь нарочито к красивости стиля, но будучи прекрасной по своему органическому единству, где содержание и форма сливались в нечто целостное… Не только ум, но и все существо бывало очаровано им и покорено ему. Никогда я не слыхал такой речи, никогда ни у кого не читал, чтобы кто-нибудь из мыслителей говорил так» (С. Волков. Московская Духовная Академия в 1917–1920 годах. Воспоминания бывшего студента Академии).
«Всю свою глубину и сложность Флоренский нес в тишине совершенной цельности. И это было в нем, пожалуй, самое удивительное. Тут было дело не только в цельности энциклопедического ума, хотя диапазон этой энциклопедичности был исключительным. Помимо его поразившей всех книги, я помню его работы и авторские замечания, какие-то властные вторжения – по филологии, по китайской перспективе, по философии культа, по электричеству, по символизму, по философии, истории женских мод, по русской поэзии, по новым способам запайки консервных банок, по древнегреческой философии, по генеалогии дворянских родов. Его знания высшей математики были для всех очевидны, но последний раз, когда я его видел, я застал его за изучением вопроса о способах затаривания лука в Америке. Но все-таки дело не только в этом. Флоренский был какой-то исторически непостижимый человек во всем своем жизненном облике. „Вы ноумен, – помню, как-то сказал ему Розанов. И при этом добавил: – Но у вас есть один недостаток – вы слишком обязательны: русский поп не может быть обязательным“.