Замок - Франц Кафка 22 стр.


— Но ведь ты же в самом деле права во всем, что ты ему говоришь, — воскликнул К. — Ты на удивление правильно все это сформулировала. Как поразительно ясно ты мыслишь!

— Нет, — сказала Ольга, — ты обманываешься, вот так же, может быть, я обманываю и его. Чего он, собственно, достиг? Ну пускают его в канцелярию, но ведь похоже, что это даже не канцелярия, а скорей прихожая канцелярии; может быть, даже не прихожая, может быть, — такая комната, где должны задерживать всех, кого не пускают в настоящие канцелярии. С Кламмом он разговаривает — но Кламм ли это? Может, это просто кто-то, немного похожий на Кламма? Может быть, какой-нибудь секретарь — в лучшем случае, — который немного похож на Кламма и старается стать еще более похожим, и пыжится, изображая из себя что-то заспанное и мечтательное в духе Кламма. Эту сторону его натуры легче всего скопировать, на этом пробуют свои силы многие, правда, других сторон они благоразумно не касаются. И вот такой человек, как Кламм, которого так часто жаждут достичь и так редко достигают, легко принимает в представлении людей различные облики. У Кламма, к примеру, есть здесь деревенский секретарь по имени Момус. Да? Ты его знаешь? Он тоже вечно прячется, но я его все-таки уже несколько раз видела. Такой молодой, крепкий господин, да? — то есть с виду, скорей всего, совсем не похожий на Кламма. И тем не менее ты найдешь в деревне людей, которые присягнут, что Момус — это Кламм и никто другой. Так люди запутывают сами себя. А почему в Замке это должно быть иначе? Кто-то сказал Барнабасу, что тот чиновник — Кламм, и действительно, какое-то сходство между ними есть, но такое, что Барнабас все время в нем сомневается. И все говорит в пользу его сомнений. Неужели Кламм будет толкаться в общей комнате среди других чиновников с карандашом за ухом? Это же совершенно невероятно. Барнабас время от времени говорит (несколько по-детски, но это уже обнадеживающее настроение): чиновник в самом деле очень похож на Кламма, сиди он в собственной канцелярии за своим собственным письменным столом и будь на двери его имя, у меня не было бы сомнений. Он рассуждает по-детски, но его можно и понять. Правда, еще понятнее было бы, если бы Барнабас, оказавшись наверху, спросил бы сразу у нескольких человек, как все обстоит на самом деле, ведь, по его же словам, там в комнате толчется достаточно народу. И пусть даже их слова были бы ненамного надежнее слов того, кто без вопросов указал ему на Кламма, но ведь, по крайней мере, из их разноречивости должны были бы выявиться какие-то отправные точки, какие-то точки соприкосновения. Это не моя идея, это идея Барнабаса, но он не смеет ее осуществить; боясь из-за какого-нибудь невольного нарушения неизвестных инструкций потерять свое место, он не смеет ни к кому обратиться — так неуверенно он там себя чувствует, и эта, что ни говори, жалкая неуверенность лучше обрисовывает мне его положение, чем все описания. Каким подозрительным и угрожающим должно ему там все казаться, если он даже не смеет рот раскрыть, чтобы задать самый невинный вопрос. Когда я об этом думаю, я виню себя, что пускаю его одного в эти неведомые прихожие, где такая обстановка, что даже он — а он скорее отчаянный, чем трусливый, — наверняка дрожит там от страха.

— Тут, я думаю, ты подходишь к самому главному, — сказал К. — Так оно и есть. После всего, что ты рассказала, мне теперь, я полагаю, все ясно. Барнабас слишком молод для такого задания; ничему из того, что он рассказывает, нельзя верить безоговорочно. Раз он наверху теряет голову от страха, он не способен там ничего увидеть, и если здесь все-таки заставить его рассказывать, то получишь путаные сказки. Меня это не удивляет. Почтение к инстанциям передается здесь у вас по наследству и потом на протяжении всей вашей жизни внушается вам всевозможными способами и со всех сторон, причем вы сами способствуете этому, как только можете. И я, в сущности, ничего против этого не имею: если какие-то инстанции хороши, почему бы и не испытывать к ним почтения. Но тогда нельзя неопытного юнца вроде Барнабаса, который не дорос еще, чтобы выходить из деревни, вдруг посылать в Замок и потом требовать от него достоверного рассказа, и каждое его слово изучать как слово откровения, и ставить в зависимость от его истолкования счастье собственной жизни. Не может быть ничего ошибочнее. Впрочем, и я точно так же, как ты, позволил ему сбить себя с толку, и надежды на него возлагал, и разочарования из-за него испытал, и все это — полагаясь только на его слова, то есть почти ни на что.

Ольга молчала.

— Мне нелегко, — продолжал К., — разрушать твое доверие к брату, я ведь вижу, как ты его любишь и чего ты от него ждешь. Но сделать это надо, и не в последнюю очередь — ради твоей любви и твоих ожиданий. Ведь смотри, каждый раз что-то — я не знаю, что именно, — мешает тебе до конца понять, что же удалось Барнабасу — не достичь, конечно, а получить в подарок. Его пускают в канцелярии, или, если тебе так больше нравится, в некую переднюю; ну хорошо, пусть это будет передняя, но там есть двери, которые ведут дальше, барьеры, за которые можно пройти, если уметь это делать. Мне, например, по крайней мере — пока, эта передняя совершенно недоступна. С кем Барнабас там разговаривает, я не знаю; возможно, этот писец — самый младший слуга, но даже если он самый младший, он может привести к ближайшему из старших, а если не может к нему привести, то все-таки может, по крайней мере, его назвать, а если не может его назвать, то может все-таки указать на кого-то, кто сможет его назвать. Этот мнимый Кламм может не иметь с настоящим решительно ничего общего, сходство может существовать лишь для незрячих от волнения глаз Барнабаса, он может быть самым младшим чиновником, он может даже и не быть чиновником, но для чего-то же он стоит у этой конторки, что-то он читает в своей большой книге, что-то он нашептывает этому писцу, что-то он думает, когда его взгляд наконец падает на Барнабаса — и даже если все это неверно, и он, и его поступки вообще ничего не означают, то все-таки кто-то его туда поставил и сделал это с какой-то целью. Всем этим я хочу сказать: что-то тут есть, что-то Барнабасу все-таки поручают, по крайней мере — что-то, и вина только самого Барнабаса, если он из этого не может извлечь ничего, кроме сомнений, страха и отчаяния. И при этом я еще беру самый неблагоприятный случай, вероятность которого просто отсутствует. Ведь у нас же в руках эти письма, которым я хоть и не очень доверяю, но все же куда больше, чем Барнабасовым словам. Пусть это даже старые, ничего не стоящие письма, вытащенные наугад из груды точно таких же ничего не стоящих писем — наугад и с пониманием не большим, чем у канареек, которые на ярмарках вытаскивают клювом из груды бумажек предсказание судьбы все равно кому, — пусть это так, но все-таки эти письма имеют, по крайней мере, какое-то отношение к моей работе; они явно предназначены для меня — хотя, может быть, и не для того, чтобы мне от них была какая-то польза; они, как это удостоверили староста общины и его жена, собственноручно подписаны Кламмом и имеют — опять-таки по словам старосты общины — пусть всего лишь неофициальное и малопонятное, но тем не менее большое значение.

— Староста общины так сказал? — спросила Ольга.

— Да, так он сказал, — ответил К.

— Я расскажу это Барнабасу, — быстро сказала Ольга, — это его очень подбодрит.

— Но его не нужно подбадривать, — возразил К., — подбодрить его — значит сказать ему, что он прав, что он и дальше должен действовать только тем же способом, что и прежде, но именно этим способом он никогда ничего не достигнет. Сколько бы ты ни подбадривала кого-то, у кого завязаны глаза, чтобы он смотрел сквозь повязку, он все равно никогда ничего не увидит, он сможет видеть, только если снять с него повязку. Барнабасу помощь нужна, а не подбадривания. Подумай сама, ведь там, наверху, инстанции во всем их неопределимом величии — я до того, как сюда пришел, считал, что имею о них приблизительное представление, какая детская наивность! — там, стало быть, инстанции, и против них выходит Барнабас — не кто иной, а именно он и, грустно сказать, — в одиночку; для него еще слишком много чести, что его не оставляют горбиться всю его жизнь забытым всеми в каком-нибудь темном углу канцелярии.

— Не думай, К., — сказала Ольга, — что мы недооцениваем всю тяжесть задачи, которую взял на себя Барнабас. В почтении перед инстанциями у нас ведь недостатка нет, ты сам это сказал.

— Да почтение-то у вас не к тому, к чему надо, — сказал К. — Неуместное почтение только унижает свой объект. Можно ли вообще называть это почтением, если Барнабас злоупотребляет дарованным ему допуском в то помещение, без дела проводя там целые дни, — или если он спускается сюда и подозревает и принижает тех, перед кем он только что дрожал, или если он от отчаяния или от усталости не сразу доставляет письма и не сразу выполняет доверенные ему поручения? Это уж, пожалуй, и не почтение. Но упрек еще серьезнее, это упрек и тебе, Ольга, я не могу тебе этого не сказать. Ведь ты, хотя у тебя, как ты считаешь, достаточно почтения к инстанциям, послала Барнабаса, при его-то молодости, слабости и беспомощности, в Замок или, во всяком случае, не удержала его.

— Староста общины так сказал? — спросила Ольга.

— Да, так он сказал, — ответил К.

— Я расскажу это Барнабасу, — быстро сказала Ольга, — это его очень подбодрит.

— Но его не нужно подбадривать, — возразил К., — подбодрить его — значит сказать ему, что он прав, что он и дальше должен действовать только тем же способом, что и прежде, но именно этим способом он никогда ничего не достигнет. Сколько бы ты ни подбадривала кого-то, у кого завязаны глаза, чтобы он смотрел сквозь повязку, он все равно никогда ничего не увидит, он сможет видеть, только если снять с него повязку. Барнабасу помощь нужна, а не подбадривания. Подумай сама, ведь там, наверху, инстанции во всем их неопределимом величии — я до того, как сюда пришел, считал, что имею о них приблизительное представление, какая детская наивность! — там, стало быть, инстанции, и против них выходит Барнабас — не кто иной, а именно он и, грустно сказать, — в одиночку; для него еще слишком много чести, что его не оставляют горбиться всю его жизнь забытым всеми в каком-нибудь темном углу канцелярии.

— Не думай, К., — сказала Ольга, — что мы недооцениваем всю тяжесть задачи, которую взял на себя Барнабас. В почтении перед инстанциями у нас ведь недостатка нет, ты сам это сказал.

— Да почтение-то у вас не к тому, к чему надо, — сказал К. — Неуместное почтение только унижает свой объект. Можно ли вообще называть это почтением, если Барнабас злоупотребляет дарованным ему допуском в то помещение, без дела проводя там целые дни, — или если он спускается сюда и подозревает и принижает тех, перед кем он только что дрожал, или если он от отчаяния или от усталости не сразу доставляет письма и не сразу выполняет доверенные ему поручения? Это уж, пожалуй, и не почтение. Но упрек еще серьезнее, это упрек и тебе, Ольга, я не могу тебе этого не сказать. Ведь ты, хотя у тебя, как ты считаешь, достаточно почтения к инстанциям, послала Барнабаса, при его-то молодости, слабости и беспомощности, в Замок или, во всяком случае, не удержала его.

— В том, в чем ты меня упрекаешь, — сказала Ольга, — я и сама себя упрекаю, и уже давно. Не в том, конечно, меня надо упрекать, что я послала Барнабаса в Замок, я его не посылала, он сам пошел, но, наверное, я должна была всеми средствами: силой, хитростью, убеждением — удерживать его. Я должна была удержать его, но если бы сегодня был тот день, тот решающий день, и я бы так же, как тогда и сейчас, чувствовала беду Барнабаса, беду нашей семьи, и если бы Барнабас снова — ясно сознавая свою ответственность и опасность — с улыбкой мягко высвободился от меня, чтобы идти, — я бы и сегодня не удерживала его, несмотря на весь приобретенный за это время опыт; думаю, что и ты на моем месте не смог бы поступить иначе. Ты не знаешь нашей беды, поэтому ты несправедлив к нам, и прежде всего — к Барнабасу. Тогда у нас было больше надежды, чем сейчас, но и тогда наша надежда была невелика, велика была только наша беда — такой она и осталась. Разве тебе Фрида ничего про нас не рассказывала?

— Только намеки, — сказал К., — ничего определенного, но одно ваше имя раздражает ее.

— И хозяйка тоже ничего не рассказывала?

— Нет, ничего.

— И вообще никто?

— Никто.

— Естественно, как бы они смогли что-то рассказать! Все что-то о нас знают: либо правду, насколько она доступна людям, либо, по крайней мере, какой-нибудь подхваченный или чаще всего ими самими выдуманный слух, и все думают про нас больше, чем нужно, но прямо рассказывать этого никто не станет, таких вещей касаться они брезгуют. И они правы. Об этом трудно говорить даже при тебе. К., ведь разве не может так случиться, что ты, когда выслушаешь это, уйдешь прочь и больше не захочешь нас знать, хотя тебя это вроде бы и не касается. Тогда мы потеряем тебя, а ведь ты для меня теперь — я признаюсь в этом — значишь едва ли не больше, чем вся прежняя замковая служба Барнабаса. И все-таки — это противоречие мучит меня сегодня весь вечер — ты должен это узнать, ведь иначе ты не получишь представления о нашем положении, будешь по-прежнему несправедлив к Барнабасу (это было бы мне особенно больно), у нас не возникнет необходимого полного единства, и ты не сможешь ни нам помочь, ни нашу, совершенно особую помощь принять. Но остается еще один вопрос: хочешь ли ты вообще это знать?

— Почему ты об этом спрашиваешь? — удивился К. — Если это необходимо — я хочу это знать, но почему ты так спрашиваешь?

— Из суеверия, — ответила Ольга. — Ты ведь окажешься втянут в наши дела, безвинно, не более виновный, чем Барнабас.

— Давай рассказывай, — сказал К., — я не боюсь. К тому же ты своими бабьими страхами делаешь все хуже, чем есть на самом деле.

Тайна Амалии

— Суди сам, — начала Ольга, — впрочем, все это выглядит очень просто, не сразу и поймешь, как это может иметь какое-то большое значение. Есть в Замке один важный чиновник, которого зовут Сортини.

— Я о нем уже слышал, — вставил К. — Он был причастен к моему приглашению.

— Не думаю, — сказала Ольга, — Сортини почти не участвует в делах общины. Ты не путаешь с Сордини — через «д»?

— Ты права, — сказал К., — тот был Сордини.

— Да, — продолжала Ольга, — Сордини очень известен, один из самых старательных чиновников, о нем много говорят; Сортини же, напротив, очень обособлен и большинству незнаком. Я видела его в первый и последний раз больше трех лет тому назад. Это было третьего июля на празднике союза пожарников; Замок тогда тоже участвовал и подарил новый пожарный насос. Сортини, который, видимо, занимался отчасти и делами пожарной охраны (а может быть, он просто замещал кого-то: чиновники, как правило, взаимно замещают друг друга, поэтому трудно определить компетенцию того или другого чиновника), принимал участие в передаче насоса; были, естественно, еще и другие из Замка: чиновники и прислуга, и Сортини, соответственно своему характеру, держался позади всех. Такой маленький, слабый, задумчивый господин; всем, кто его вообще заметил, бросилось в глаза, как у него лоб собирался в морщины: все морщины — а их было множество, хотя ему никак не больше сорока, — веером расходились от переносицы, я никогда ничего подобного не видела. Ну вот, значит, был тот праздник. Мы с Амалией еще за несколько недель радовались ему, выходные платья немножко подновили, особенно платье Амалии было красиво: белый лиф, и спереди так высоко вспенивались кружева, один ряд над другим — мать одолжила для этого все свои кружева; я была тогда завистливая и проплакала перед праздником полночи. Только когда утром хозяйка предмостного трактира пришла посмотреть на нас…

— Хозяйка предмостного трактира? — спросил К.

— Да, — сказала Ольга, — она была с нами очень дружна; так вот, она пришла, вынуждена была признать, что Амалия смотрится лучше, и поэтому одолжила мне, чтобы меня успокоить, свое ожерелье из богемских гранатов. Но потом, когда мы были уже готовы к выходу, — Амалия стояла передо мной, и мы все ею восхищались, и отец сказал: «Сегодня, помяните мое слово, получит Амалия жениха», — тогда я, сама не знаю почему, сняла это ожерелье, мою гордость, и надела на Амалию, нисколько больше не завидуя. Я склонилась тогда перед ее победой, и мне казалось, все должны были перед ней склоняться; может быть, нас поразило, что она выглядела иначе, чем всегда, потому что красивой она ведь, в сущности, не была, но ее потемневший взгляд, который таким с тех пор и остался, был устремлен высоко поверх наших голов, и перед ней невольно почти и в самом деле склонялись. Это замечали все, и Лаземан с женой, которые за нами зашли, — тоже.

— Лаземан? — спросил К.

— Да, Лаземан, — сказала Ольга. — Нас ведь тогда очень уважали, и праздник, например, без нас, может быть, и не начали бы, отец же был третьим инструктором пожарной команды.

— Отец был еще таким бодрым? — спросил К.

— Отец? — переспросила Ольга, словно не вполне понимая. — Три года назад отец был еще сравнительно молодым человеком; он, например, во время пожара в господском трактире одного чиновника, этого грузного Галатера, рысцой вынес из дома на спине, я сама при этом была. Опасности пожара, правда, не было, просто сухие дрова возле одной печки начали дымиться, но Галатер испугался, позвал из окна на помощь, прибыла пожарная команда, и моему отцу пришлось его выносить, хотя огонь был уже потушен. Ну, Галатер человек малоподвижный и в таких случаях вынужден быть осторожным. Я рассказываю это только из-за отца; с тех пор прошло немногим больше трех лет, а ты посмотри, как он там сидит.

Только теперь К. заметил, что Амалия уже снова в комнате, но она была далеко, возле стола родителей; она кормила мать, которая не могла двигать ревматическими руками, и одновременно уговаривала отца, чтобы он еще немного потерпел с едой, она сию минуту подойдет и накормит его. Но ее призывы успеха не имели, так как отец, которому очень не терпелось приступить к своему супу, преодолевая слабость, пытался то хлебнуть суп с ложки, то выпить прямо из тарелки и сердито ворчал, когда ни то ни другое ему не удавалось: ложка оказывалась пуста задолго до того, как доходила до рта, и всякий раз не губы, а только свисавшие густые усы окунались в суп, и он потом капал и летел брызгами во все стороны, только не ему в рот.

Назад Дальше