Замок - Франц Кафка 23 стр.


Только теперь К. заметил, что Амалия уже снова в комнате, но она была далеко, возле стола родителей; она кормила мать, которая не могла двигать ревматическими руками, и одновременно уговаривала отца, чтобы он еще немного потерпел с едой, она сию минуту подойдет и накормит его. Но ее призывы успеха не имели, так как отец, которому очень не терпелось приступить к своему супу, преодолевая слабость, пытался то хлебнуть суп с ложки, то выпить прямо из тарелки и сердито ворчал, когда ни то ни другое ему не удавалось: ложка оказывалась пуста задолго до того, как доходила до рта, и всякий раз не губы, а только свисавшие густые усы окунались в суп, и он потом капал и летел брызгами во все стороны, только не ему в рот.

— И это с ним сделалось за три года? — спросил К., но ни старики, ни весь этот угол с их семейным столом все еще не вызывали в нем никакого сочувствия — только отвращение.

— За три года, — медленно произнесла Ольга, — а точнее, за несколько часов одного праздничного дня. Праздник устраивали на лугу за деревней у ручья; когда мы подошли, там была уже большая толпа, много народу пришло и из соседних деревень, можно было совсем оглохнуть от шума. Сначала отец, естественно, повел нас к пожарному насосу, он засмеялся от радости, когда его увидел, новый насос был для него счастьем, он начал его ощупывать и нам объяснять, он не допускал никаких возражений или отговорок, если следовало что-то осмотреть под насосом, мы все должны были нагибаться и почти подлезать под насос; когда Барнабас отказался, он получил за это взбучку. Только Амалия не интересовалась насосом, стояла выпрямившись рядом в своем красивом платье, и никто не осмеливался ей что-нибудь сказать; я часто подбегала к ней и брала ее под руку, но она молчала. Я и сегодня не могу себе объяснить, как это получилось, что мы так долго стояли перед насосом, но только когда отец от него оторвался, заметили Сортини, который, очевидно, все это время стоял там, облокотившись на ручку насоса. Тогда, правда, был ужасный шум, не просто такой, как обычно бывает на празднике. Дело в том, что Замок подарил пожарной команде еще и несколько труб — такие особенные инструменты, из которых можно было ничтожнейшим напряжением сил, — это смог бы и ребенок — извлекать самые дикие звуки, услышав их, можно было подумать, что уже пришли турки; к этим трубам невозможно было привыкнуть, каждый раз, когда в них дули, пробирала дрожь. И так как трубы были новые, всем хотелось попробовать, а так как это был все-таки народный праздник, то всем разрешали. Как раз вокруг нас (возможно, их привлекала Амалия) было несколько таких трубачей; тут трудно было вспомнить, где находишься, а когда к тому же еще надо было по требованию отца осматривать насос, то ни на что другое нас уже не хватало, поэтому и Сортини (которого мы ведь до того и вообще не знали) мы так необычно долго не замечали. «Там — Сортини», — прошептал наконец (я стояла рядом) Лаземан отцу. Отец низко поклонился и возбужденно сделал нам знак, чтобы и мы поклонились. Отец, до того времени с ним незнакомый, с давних пор уважал Сортини как специалиста в делах пожарный охраны и нередко говорил о нем дома, поэтому для нас это было тоже очень неожиданно и значительно — увидеть теперь Сортини наяву. Но Сортини не обращал на нас внимания — это не было какой-то отличительной чертой Сортини, большинство чиновников во время публичных церемоний выглядят безучастными, к тому же он был утомлен и только служебный долг удерживал его здесь, внизу; многие, совсем не самые худшие чиновники воспринимают как раз такие обязанности представительства как особенно тягостные; другие чиновники и слуги, раз уж они все равно тут оказались, смешались с народом, но он оставался у насоса и всякого, кто пытался подойти к нему с какой-нибудь просьбой или лестью, он отпугивал своим молчанием. Поэтому получилось так, что он нас заметил еще позже, чем мы его. Только когда мы ему почтительно поклонились и отец попытался извиниться за нас, он посмотрел в нашу сторону — устало так посмотрел, переводя взгляд вдоль шеренги от одного к другому, и, казалось, вздыхал оттого, что рядом с одним каждый раз оказывается еще другой, — пока не остановился на Амалии, на которую ему пришлось смотреть снизу вверх, так как она была намного выше его. Тут он изумился и перепрыгнул через рычаг, чтобы оказаться ближе к Амалии; мы сперва этого не поняли и хотели все во главе с отцом к нему подойти, но он остановил нас, подняв руку, а затем кивнул, чтобы мы ушли. И это было все. Мы потом все дразнили Амалию, что она и в самом деле нашла жениха; по своей наивности мы весь тот вечер были очень веселы, а Амалия — молчаливей, чем всегда. «Да она по уши втрескалась в Сортини», — сказал Брунсвик, который всегда был грубоват и таких натур, как Амалия, совсем не понимает, но тогда его слова показались нам почти правильными, мы в тот день вообще были глупые, и, когда за полночь пришли домой, все, кроме Амалии, от сладкого замкового вина были словно одуревшие.

— А Сортини? — спросил К.

— Да, Сортини, — сказала Ольга, — Сортини я во время праздника еще несколько раз видела, проходя мимо; он сидел на рычаге, скрестив руки на груди, и так и просидел, пока не прибыла карета из Замка, чтобы его забрать. Он не пошел даже на соревнования пожарной команды, на которых отец тогда — как раз надеясь, что Сортини смотрит, — отличился среди всех мужчин своего возраста.

— И больше вы о нем не слышали? — спросил К. — Да, ты, кажется, питаешь к Сортини большое уважение.

— Да, уважение, — сказала Ольга. — Да. И мы еще о нем услышали. На следующее утро нас разбудил от нашего хмельного сна крик Амалии; остальные сразу же снова рухнули в постели, а я совершенно проснулась и подбежала к Амалии. Она стояла у окна и держала в руке письмо, которое какой-то человек подал ей через окно; человек еще ждал ответа. Письмо — оно было коротким — Амалия уже прочла и держала его в безжизненно повисшей руке; как я любила ее, даже когда она была такой усталой. Я опустилась около нее на колени и прочла письмо. Едва я кончила, Амалия, коротко взглянув на меня, снова поднесла письмо к глазам, но не решилась прочесть, порвала, бросила клочки в лицо человеку на улице и закрыла окно. Это и было то решающее утро. Я называю его решающим, но и каждое мгновение предыдущего вечера было таким же решающим.

— И что было в письме? — спросил. К.

— Да, я это еще не рассказала, — кивнула Ольга. — Письмо было от Сортини, адресовано оно было девушке с гранатовым ожерельем. Содержание его и не могу передать. Это было требование прийти к нему в господский трактир, причем Амалия должна была прийти немедленно, так как через полчаса Сортини надо было уезжать. Письмо было составлено в самых гадких выражениях, каких я еще никогда не слышала и только по общему смыслу наполовину угадала. Кто не знал бы Амалию и прочел только это письмо, тот должен был бы девушку, которой кто-то посмел так написать, считать обесчещенной, даже если бы к ней никто и не прикасался. И это не было любовное письмо, ни одного ласкового слова не было в нем, напротив, Сортини явно злился, что образ Амалии захватил его, отвлек его от дел. Мы позднее объяснили себе это так, что Сортини, скорей всего, хотел сразу же вечером ехать в Замок, остался в деревне только из-за Амалии и утром, в ярости от того, что и за ночь ему не удалось забыть Амалию, написал письмо. Такое письмо поначалу должно было возмутить даже самую хладнокровную, но потом у какой-нибудь не такой, как Амалия, скорей всего, победил бы страх перед сердитым, угрожающим тоном письма, — у Амалии все остановилось на возмущении (она не знает страха ни за себя, ни за других). И потом, когда я уже снова залезла в постель и повторяла про себя последнюю оборванную фразу: «Так вот, чтоб сейчас же пришла — или…», Амалия все сидела на подоконнике и смотрела в окно, словно ждала еще новых посыльных и была готова обойтись с каждым из них, как с первым.

— Вот такие, значит, эти чиновники, — проговорил К., помедлив, — такие среди них попадаются экземпляры. Что сделал твой отец? Я надеюсь, он подал в соответствующую инстанцию основательную жалобу на Сортини — если не предпочел более надежный и короткий путь в господский трактир. Самое омерзительное во всей этой истории ведь не оскорбление Амалии, это легко можно было поправить, я не знаю, почему ты придаешь такое чрезмерно большое значение именно этому; почему подобным письмом Сортини должен был навсегда скомпрометировать Амалию? — по твоему рассказу вроде бы получается так, но как раз такого быть и не может: Амалии легко можно было устроить какое-то удовлетворение, и через пару дней инцидент был бы забыт; не Амалию Сортини скомпрометировал, а самого себя. Меня главным образом ужасает Сортини, ужасает сама возможность подобных злоупотреблений властью. То, что не удалось в этом случае, потому что было совершенно прозрачно, коротко и ясно высказано, и потому что Амалия оказалась слишком сильным противником, могло бы в тысяче других случаев при чуть более неблагоприятных обстоятельствах полностью удаться и могло бы пройти для всех незамеченным, в том числе и для жертвы.

— Тише, — сказала Ольга, — Амалия сюда смотрит.

Амалия закончила кормление родителей и теперь, собираясь раздевать мать, развязывала на ней юбку; затем она положила руки матери себе на плечи, приподняла ее немного и, стащив юбку, осторожно усадила обратно. Отец, постоянно недовольный тем, что сначала обслуживают мать (это, очевидно, происходило только потому, что мать была еще более беспомощна, чем он), попытался — возможно, чтобы наказать дочь за ее мнимую медлительность, — раздеться сам, но хотя он начал с самого ненужного и легкого, с непомерно больших тапок, в которых его ноги только ерзали как палки, ему все же никаким способом не удавалось их скинуть, вскоре он вынужден был это оставить и с хриплым сипением снова откинулся на спинку своего стула.

— Главного ты не понял, — сказала Ольга. — Пусть ты во всем даже прав, но главным было то, что Амалия не пошла в господский трактир; как она поступила с посыльным, это само по себе еще могло обойтись, это можно было замять, но она не пошла — и проклятие нашей семье было произнесено, а тогда, конечно, и обращение с посыльным стало чем-то непростительным, — да, для общественного мнения это было даже выдвинуто на первый план.

— Как! — крикнул К., но тут же приглушил голос, так как Ольга умоляюще подняла руки. — Не хочешь же ты, ее сестра, сказать, что Амалия должна была подчиниться Сортини и бежать в господский трактир?

— Нет, — ответила Ольга, — сохрани меня бог — такое подозрение, как ты можешь так думать? Я никого не знаю, кто был бы так безупречно прав, как Амалия, во всем, что она делает. Если бы она пошла в господский трактир, я, разумеется, точно так же сказала бы, что она права, но то, что она не пошла, это был героизм. Что касается меня, я откровенно тебе признаюсь: если бы я получила такое письмо, я бы пошла.

Я не вынесла бы страха перед будущим, на такое способна только Амалия. А так легко было придумать какую-нибудь уловку, например, другая на ее месте постаралась бы покрасивее нарядиться и на это ушло бы время, и потом она бы пришла в господский трактир и узнала бы, что Сортини уже нет, может быть, — что он уехал сразу же после того, как отправил посыльного, такое даже очень вероятно, так как настроения господ переменчивы. Но Амалия ничего подобного не сделала, она была слишком глубоко оскорблена и ответила бесповоротно. Если б она хоть как-нибудь для виду подчинилась, если б только переступила вовремя порог господского трактора — и гибели можно было бы избежать; у нас здесь есть очень умные адвокаты, которые совершенно из ничего могут сделать все, что только захочешь, но в этом случае не только не было даже такого благоприятного «ничего», а напротив, было еще унижение достоинства сортиниевского письма и оскорбление посыльного.

— Да какая там гибель, — сказал К., — какие адвокаты, нельзя же было из-за преступного образа действий Сортини обвинять или тем более наказывать Амалию?

— Представь себе, — возразила Ольга, — можно было; правда, не так, как положено, не судебным процессом — да ее ведь и не наказали непосредственно, — но наказали по-другому, ее и всю нашу семью, и как тяжело это наказание, ты, наверное, начинаешь понимать. Тебе это кажется несправедливым и чудовищным; на этот счет в деревне только у тебя такое мнение, оно очень для нас благоприятное и должно было бы нас утешать — и утешало бы, если бы не проистекало из явных ошибок. Я легко могу тебе это доказать; прости, если я при этом буду говорить о Фриде, но между ней и Кламмом произошло — не говоря о том, во что это в конце концов вылилось, — нечто совершенно подобное тому, что было между Амалией и Сортини, и тем не менее ты, даже если поначалу ты, возможно, и испугался, теперь уже считаешь это нормальным. И это не привыкание, от привыкания так отупеть нельзя, ведь речь идет о простой оценке — это только следствие ошибок.

— Нет, Ольга, — запротестовал К., — я не понимаю, зачем ты впутываешь сюда Фриду, ведь это совершенно другой случай; не вали ты в одну кучу такие принципиально разные вещи и рассказывай дальше.

— Пожалуйста, — попросила Ольга, — не обижайся на меня, если я буду настаивать на этом сравнении, это — последняя из ошибок, и в отношении Фриды тоже, если ты считаешь, что должен защищать ее от сравнений. Ее совсем не нужно защищать — только хвалить. Если я и сравниваю эти случаи, то я ведь не говорю, что они одинаковые, они в отношении друг к другу — белое и черное, и белое — Фрида. В худшем случае над Фридой можно посмеяться, как это невежливо сделала я в пивной, — потом я очень об этом сожалела, — и даже если того, кто смеется, считать злобным или завистливым, все-таки здесь можно смеяться. Амалию же, если не связан с ней кровным родством, можно только презирать. Поэтому хотя эти случаи и принципиально, как ты говоришь, различные, но все-таки — и похожие.

— Они и не похожи, — сказал К. и раздраженно мотнул головой, — оставь ты Фриду в покое, Фрида таких милых писем, как Амалия от Сортини, не получала, и Фрида Кламма действительно любила, а кто в этом сомневается, может спросить у нее, она и сейчас еще его любит.

— Разве тут такая большая разница? — спросила Ольга. — Ты думаешь, Кламм не мог бы такое же написать Фриде? Когда господа выходят из-за письменного стола, они — такие, они не могут разобраться в житейских делах и тогда по рассеянности говорят самые ужасные грубости — не все, но многие. Ведь это письмо к Амалии могло быть набросано в задумчивости, при полном невнимании к тому, что в действительности пишется. Откуда нам знать, что думают господа! Разве ты не слышал сам или по рассказам, в каком тоне Кламм разговаривал с Фридой? О Кламме известно, что он очень груб; он, говорят, часами не разговаривает, а потом вдруг скажет такую грубость, что дрожь пробирает. О Сортини это не известно, он ведь и вообще очень мало известен. Про него, собственно, знают только то, что его фамилия похожа на фамилию Сордини; если бы не это сходство фамилий, его бы, наверное, совсем не знали. И как специалиста по пожарной охране его, наверное, тоже путают с Сордини, который действительно специалист и пользуется сходством фамилий, чтобы как раз эти обязанности представительства в первую очередь сваливать на Сортини и таким образом без помех продолжать заниматься своей работой. Ну и когда вот такого неприспособленного к жизни человека, как Сортини, вдруг охватывает любовь к деревенской девушке, то, естественно, это принимает другие формы, чем если бы влюбился соседский подмастерье столяра. Потом не нужно ведь забывать, что между чиновником и дочерью сапожника все-таки большое расстояние, которое как-то надо преодолеть; Сортини попытался это сделать таким способом, другой мог бы сделать по-другому. Хотя говорится, что все мы принадлежим к Замку и никакого расстояния вообще нет и нечего преодолевать, и, может быть, в общем так оно и есть, но мы, к сожалению, имели возможность убедиться, что как раз, когда доходит до дела, это совсем не так. Во всяком случае, теперь образ действий Сортини стал для тебя более понятным и не таким чудовищным; в сравнении с Кламмовым, он действительно намного понятнее и, даже если это совсем близко тебя касается, — намного переносимее. Когда Кламм пишет нежное письмо, это больнее, чем самое грубое письмо Сортини. Но пойми меня правильно, я не смею судить о Кламме, я только сравниваю, в то время как ты от этого сравнения защищаешься. Кламм же — как комендант над женщинами — приказывает то одной, то другой прийти к нему, ни одну долго не терпит и как приказывает прийти, так приказывает и уйти. Ах, Кламм даже не потрудился бы написать сначала письмо. И в сравнении с этим, разве уж так чудовищно, когда живущий совершенно уединенно Сортини, чьи связи с женщинами по меньшей мере неизвестны, однажды садится за стол и своим красивым почерком чиновника пишет — разумеется, омерзительное — письмо. И если здесь, таким образом, не только не оказывается никакой разницы в пользу Кламма, а даже наоборот, то разве ее создает любовь Фриды? Отношения женщин с чиновниками, поверь мне, очень нелегкие, или, вернее, о них всегда очень легко судить. Без любви здесь никогда не обходится. Несчастной любви у чиновников не бывает. В этом смысле когда о какой-то девушке говорят — я имею в виду вовсе не только Фриду, — будто она только потому отдалась чиновнику, что любила его, то это не похвала. Она любила его и отдалась ему — так это было, и хвалить тут не за что. Но Амалия не любила Сортини, возразишь ты. Ну да, она его не любила, но, может быть, она его все же и любила — кто это может знать? Даже она сама не может. Как она может считать, что она его не любила, когда она его так круто отвергла, как, наверное, еще никогда ни одного чиновника не отвергали? Барнабас говорит, что она еще и теперь иногда вздрагивает от того движения, которым три года назад захлопнула окно. И это правда, и поэтому ее спрашивать нельзя; она покончила с Сортини, и это все, что она знает, а любит ли она его или нет — она не знает. Но мы знаем, что женщинам ничего не остается, как только любить чиновников, если те когда-либо бросят на них взгляд, — да они любят чиновников уже заранее, как бы они ни пытались это отрицать, — а Сортини ведь не только бросил на Амалию взгляд, а даже через рычаг перепрыгнул, когда Амалию увидел; своими окостеневшими от сидения за письменным столом ногами — через рычаг перепрыгнул. Но Амалия ведь исключение, скажешь ты. Да, она — исключение, она это доказала своим отказом идти к Сортини, это достаточно исключительно; а что она якобы к тому же и не любила Сортини — это уж было бы почти что слишком большим исключением, этого уже вообще нельзя было бы понять. Да, конечно, в тот вечер на нас куриная слепота напала, но то, что сквозь весь наш тогдашний туман мы все же какую-то влюбленность в Амалии, кажется, заметили, свидетельствует, наверное, о каком-то остатке сознания. И если теперь все это сопоставить, то какое останется тогда различие между Фридой и Амалией? Единственное — что Фрида сделала то, что Амалия сделать отказалась.

Назад Дальше