Замок - Франц Кафка 24 стр.


— Возможно, — сказал К., — но для меня главное различие в том, что Фрида — моя невеста, а Амалия меня волнует, в сущности, лишь постольку, поскольку она сестра Барнабаса, замкового посыльного, и ее судьба, возможно, переплетается со службой Барнабаса. Если бы какой-то чиновник поступил с ней так вопиюще несправедливо, как мне вначале из твоего рассказа показалось, меня бы это сильно заинтересовало, но и то скорее как общественное явление, чем как личное несчастье Амалии. Но теперь твой рассказ меняет для меня всю картину каким-то хотя и не вполне понятным, но, поскольку это рассказываешь ты, каким-то Достаточно правдоподобным образом, и поэтому я бы с удовольствием вообще об этой истории больше не вспоминал; я не пожарный, какое мне дело до Сортини. Но мне очень есть дело до Фриды, и поэтому мне странно, как ты, которой я совершенно доверяю, и хочу, и рад буду доверять всегда, все время стараешься в обход через Амалию задеть Фриду и вызвать у меня подозрения. Я не думаю, что ты делаешь это с умыслом или тем более со злым умыслом, ведь иначе мне давно уже пришлось бы уйти. Ты делаешь это не с умыслом, просто обстоятельства толкают тебя на это, из любви к Амалии тебе хочется превознести ее выше всех женщин, а поскольку ты не находишь достаточно похвального в самой Амалии, то для компенсации принижаешь других женщин. Поступок Амалии примечателен, но чем больше ты о нем рассказываешь, тем становится труднее решить, серьезный он или мелкий, умный или глупый, героический или трусливый, а побудительные мотивы поступка Амалия похоронила в своей груди и никто их у нее не вырвет. Напротив, Фрида решительно ничего примечательного не совершала, а следовала только своему сердцу; это ясно каждому, кто занимается всем этим добросовестно, это каждый может заново проверить, для сплетен тут почвы нет. Но я не собираюсь ни развенчивать Амалию, ни защищать Фриду, — а только хочу разъяснить тебе, как я отношусь к Фриде и почему всякое покушение на Фриду есть покушение на мое существование. Я по собственной воле сюда пришел и по собственной воле здесь зацепился, но за все, что с тех пор произошло и прежде всего за мои виды на будущее (как бы они ни были мрачны, но они все-таки есть), — за все это я должен благодарить только Фриду, тут и обсуждать нечего. Хоть я, правда, и был принят здесь в качестве землемера, но это была одна лишь видимость, мной играли, меня выгоняли из всех домов, — мной и сегодня еще играют, но насколько церемоннее стала игра! — я в некотором смысле выиграл в пространстве, а это уже что-то значит; у меня, как бы ни было все это ничтожно, все-таки уже есть какой-то дом, какая-то должность и реальная работа, у меня есть невеста, которая, когда я занят другими делами, берет на себя мои служебные обязанности, я женюсь на ней и стану членом общины, у меня есть, кроме официальной, еще и некая личная связь с Кламмом — пока, правда, не удавалось ее использовать. Это, наверное, все-таки немало? И когда я прихожу к вам — кого вы приветствуете? Кому ты доверяешь историю вашей семьи? С кем ты связываешь надежду на возможность, пусть даже самую ничтожную, невероятную возможность какой-то помощи? Ведь, наверное, не со мной, землемером, которого, например, неделю назад Лаземан с Брунсвиком выперли из своего дома, — нет, ты связываешь ее с человеком, который уже имеет какие-то возможности, но за эти возможности я должен благодарить Фриду, — Фриду, которая скромна настолько, что, если ты попробуешь ее о чем-нибудь таком спросить, она наверняка скажет, что вообще об этом ничего не знает. И все-таки, судя по всему, похоже, что Фрида в своей невинности совершила больше, чем Амалия со всем ее высокомерием, потому что у меня, видишь ли, такое впечатление, что ты ищешь помощи для Амалии. И у кого? Ведь, в сущности, ни у кого другого, как у Фриды?

— Разве я действительно так скверно говорила о Фриде? — спросила Ольга. — Я этого, конечно, не хотела и думаю, что ничего такого и не сказала, но вообще-то могла, — наше положение таково, что мы злы на весь свет и уж если начинаем жаловаться, нас заносит мы сами не знаем куда. И ты прав, между нами и Фридой теперь большая разница, и полезно иногда ее подчеркнуть. Три года назад мы были барышнями, а сирота Фрида — служанкой в предмостном трактире мы проходили мимо, не удостаивая ее взглядом, мы были, конечно, слишком высокомерны, но нас так воспитали. А как обстоит дело теперь, ты мог понять в тот вечер в господском трактире: Фрида с кнутом в руках и я в толпе слуг. Но все даже еще хуже. Пусть нас презирает Фрида, это соответствует ее положению, ее вынуждают существующие отношения. Но кто только нас не презирает, боже мой! Ведь тот, кто решает нас презирать, сразу же попадает в подавляющее большинство. Ты знаешь преемницу Фриды? Ее Пепи зовут. Я только позавчера вечером с ней познакомилась, до этого она была горничной. В презрении ко мне она уж точно превосходит Фриду. Увидела в окно, что я иду за пивом, подбежала к двери и заперла ее; мне пришлось долго просить и пообещать ей ленту, которая у меня была в волосах, прежде чем она мне открыла. Но когда я потом дала ей ленту, она швырнула ее в угол. Ну пусть она меня презирает, ведь она — служанка в пивной в господском трактире, и отчасти я отдана ей на милость; правда, это ненадолго, у нее определенно нет качеств, которые нужны, чтобы ее долго там держали. Стоит только послушать, как хозяин разговаривает с Пепи, и сравнить с тем, как он разговаривал с Фридой. Но это не мешает Пепи презирать даже Амалию, — Амалию, одного взгляда которой хватило бы, чтобы эта коротышка Пепи со всеми своими косами и бантами так быстро вылетела из комнаты, как она никогда бы не смогла сама со своими толстенькими ножками. Какой возмутительный вздор она вчера болтала об Амалии, и я должна была снова это слушать, пока посетители наконец не занялись мной — таким, правда, способом, как ты уже один раз видел.

— Как ты запугана, — сказал К., — я же не вас хотел унизить — ты не так меня поняла, — я только Фриду поставил на подобающее ей место. Я не скрываю, что-то особенное есть в вашей семье и для меня тоже, но как эта особенность может быть поводом для презрения, этого я не понимаю.

— Ах, К., — вздохнула Ольга, — боюсь, что и ты тоже это поймешь; первым поводом для презрения было то, как вела себя Амалия в отношении к Сортини, — этого ты совсем никак не можешь понять?

— Это было бы уж слишком странно, — ответил К., — восхищаться Амалией или осуждать ее за это можно было, но презирать? И если в силу непонятного мне чувства Амалию в самом деле презирают — почему это презрение распространяется на вас, на невинную семью? Что, например, Пепи тебя презирает, это уже просто наглость, и если я как-нибудь опять приду в господский трактир, я ей это вспомню.

— Если ты собираешься, К., — сказала Ольга, — переубедить всех, кто нас презирает, то это будет тяжелая работа, потому что все идет от Замка. Я, как сейчас, помню все, что потом было в то утро. Пришел, как приходил каждый день, Брунсвик, — он тогда был наш подмастерье, — отец дал ему работу и отослал домой, потом мы сидели за завтраком; все, за исключением Амалии и меня, были очень оживлены, отец все рассказывал о празднике, у него были различные планы относительно пожарной команды; дело в том, что в Замке есть своя пожарная команда, которая на праздник тоже прислала делегацию, с ними многое обсуждалось, присутствовавшие господа из Замка познакомились с подготовкой нашей пожарной команды, очень положительно о ней отозвались, сравнили ее с подготовкой замковой пожарной команды, результат был в нашу пользу, было сказано о необходимости реорганизации замковой пожарной команды, для этого требовались инструкторы из деревни, и, хотя кандидатур было несколько, отец все же надеялся, что выбор падет на него. Об этом он тогда и говорил; по своей привычке вольготно располагаться за столом, он сидел тут, обхватив руками полстола, и, когда через раскрытое окно он смотрел вверх на небо, его лицо было так молодо и так светилось надеждой — никогда больше мне не суждено было увидеть его таким. И тогда Амалия сказала — с таким превосходством, какого мы за ней прежде не замечали, — что этим господским разговорам не следует очень доверять, в подобных случаях господам приятно бывает сказать что-нибудь любезное, но стоит это немного или вообще ничего, не успеют тебе что-то сказать, как это уже навсегда забыто, правда, в следующий раз снова попадаешься на их удочку. Мать сделала ей выговор за такие слова, отец же только посмеялся ее мудрости и многоопытности, но вдруг осекся, начал словно бы искать что-то, потерю чего он только теперь заметил, но ничто не терялось, и он тогда сказал, что Брунсвик рассказывал о каком-то посыльном и каком-то разорванном письме, и он спрашивает, знаем ли мы что-нибудь об этом, о ком тут речь и в чем тут вообще дело. Мы молчали, Барнабас, тогда еще маленький, совсем ягненок, сказал что-то особенно глупое или дерзкое, заговорили о другом, и все дело забылось.

Но вскоре нас уже со всех сторон засыпали вопросами об этой истории с письмом; приходили друзья и враги, знакомые и посторонние, но оставались недолго, и самые лучшие друзья уходили поспешней всех. Лаземан, всегда такой медлительный и достойный, зашел так, словно хотел только проверить размеры комнаты, один взгляд по сторонам — и его уже нет (это было похоже на какую-то страшную детскую игру: Лаземан убегает, а отец высвобождается от других людей, бежит за ним до самой двери и застывает на пороге); пришел Брунсвик и взял у отца расчет, он совершенно честно сказал, что хочет теперь работать самостоятельно, — умная голова, умеет использовать момент; приходили заказчики и выискивали в кладовой свои сапоги, отданные отцу для починки, отец сначала пытался переубедить заказчиков, и мы все поддерживали его по мере наших сил, — потом он оставил это и молча помогал людям искать; в книге заказов вычеркивалась строчка за строчкой, запасы кожи, которые люди держали у нас, забирались, долги выплачивались, все шло без малейших споров, люди были довольны, когда удавалось быстро разорвать с нами все связи, и если при этом даже терпели убытки, на это не смотрели. И наконец, как и следовало ожидать, появился Зееман, старшина пожарной команды, я как сейчас вижу эту сцену: Зееман, высокий и сильный, но немного сутулый и с больными легкими, всегда серьезный (он вообще не умел смеяться), стоит перед моим отцом, которым он восхищался, которому он в часы откровенности намекал на возможность получения в будущем места одного из заместителей старшины и которому теперь должен сообщить, что союз с ним расстается и предлагает возвратить диплом. Люди — как раз в это время у нас были люди — оставляют свои дела и толпятся вокруг них двоих. Зееман ничего не может сказать, только все время встряхивает отца за плечи так, словно хочет вытрясти из отца те слова, которые должен сказать сам, но не может найти. При этом он все время смеется, желая, вероятно, немного успокоить этим себя и всех, а так как смеяться он не умеет и никто еще никогда не слышал, чтобы он смеялся, то никому не приходит в голову, что это смех. Но отец за день уже слишком Устал и отчаялся для того, чтобы кому-то помогать, он, кажется, слишком устал даже для того, чтобы вообще сообразить, о чем идет речь. Да и мы все были в таком же отчаянии, но так как мы были молоды, мы не могли поверить в такое полное крушение, нам все казалось что в длинной веренице посетителей появится наконец кто-то, кто прикажет, чтобы все это остановилось и пошло обратно. По нашей наивности Зееман казался нам для этого особенно подходящим человеком. Мы с нетерпением ждали, что из его непрерывного смеха вырвется наконец ясное слово. Над чем же тут было смеяться? Только над глупой несправедливостью, которая с нами произошла. «Господин старшина, господин старшина, скажите же вы наконец этим людям», — думали мы и теснились к нему, но это только заставляло его как-то странно повертываться. Наконец он все-таки заговорил — правда, не для того, чтобы исполнить наше тайное желание, а в ответ на подбадривающие или раздраженные возгласы людей. Мы все еще надеялись. Он начал с больших похвал отцу. Назвал его гордостью союза, недостижимым образцом для подрастающего поколения, незаменимым членом, чей уход должен был чуть ли не развалить союз. Все это было очень хорошо, если бы только он на этом остановился! Но он говорил дальше. Если же теперь тем не менее союз решил предложить отцу — разумеется, только временно — расстаться, то надо понять серьезность причин, которые союз к этому вынудили. Может быть, все и не зашло бы так далеко, если бы не блестящие успехи отца на вчерашнем празднике, но именно эти успехи привлекли особенно пристальное внимание; союз теперь весь на виду и должен заботиться о своей чистоте еще больше, чем раньше. И после того как случилось это оскорбление посыльного, союз не нашел никакого иного выхода, и он, Зееман, взял на себя тяжелую обязанность это сообщить. Отец не должен утяжелять ему ее еще больше. Как рад был Зееман, что сумел это произнести, он был так в этом уверен, что уже не был и чрезмерно почтителен; он показал на диплом, который висел на стене, и поманил пальцем. Отец кивнул и пошел за дипломом, но дрожащими руками никак не мог снять его с крюка; я встала на стул и помогла ему. И с этого момента все было кончено; отец даже не вынул диплом из рамки, а отдал Зееману целиком, как было. После этого он сел в углу, больше уже не двигался и ни с кем не говорил, нам пришлось самим объясняться с людьми, как умели.

— И в чем ты здесь видишь влияние Замка? — спросил К. — Пока он, кажется, еще не вмешивался. В том, что ты рассказала, видны только бессмысленная людская пугливость, радость при несчастье ближнего, ненадежная дружба — вещи, которые встречаешь повсюду, а у твоего отца, впрочем, еще и — так мне по крайней мере кажется — некоторая мелочность, ведь что такое этот диплом? Подтверждение его способностей, а они ведь при нем остались; если они делают его незаменимым — тем лучше, и он мог действительно затруднить старшине все дело, только если бы он сразу, после первого же слова швырнул ему этот диплом под ноги. Но особенно показательным мне кажется то, что Амалию ты даже не упоминаешь; Амалия, которая во всем и была виновата, наверное, стояла себе спокойненько в стороне и наблюдала за опустошением.

— Нет, — сказала Ольга, — тут никого нельзя упрекать, никто не мог поступить иначе, все это уже было влияние Замка.

— Влияние Замка, — повторила Амалия, которая незаметно вошла со двора: родители давно были в постели, — замковые истории рассказываем? Все еще сидите вдвоем? Но ты же собирался сразу уйти, К., а теперь уже десятый час. Разве тебя волнуют такие истории? Вообще-то здесь есть люди, которые такими историями питаются, они усаживаются рядышком, вот как вы сейчас, и наперебой угощают ими друг друга, но мне казалось, что ты к таким людям не относишься.

— Напротив, — возразил К., — как раз к ним я и отношусь, а вот люди, которых такие истории не волнуют и которые только других заставляют волноваться, на меня большого впечатления не производят.

— Ну да, — сказала Амалия, — но ведь интересы у людей очень разные, я как-то слышала об одном молодом человеке, у которого голова была день и ночь занята мыслями о Замке, обо всем остальном он забывал, опасались даже за его душевное здоровье, так как вся его душа была наверху, в Замке. Но в конце концов выяснилось, что на самом деле ему был нужен не Замок, а только дочь одной судомойки в канцеляриях, которую он, разумеется, и получил, и тогда снова все стало хорошо.

— Этот человек, я думаю, мне бы понравился, — заметил К.

— Сомневаюсь, чтобы он тебе понравился, — сказала Амалия, — вот разве что его жена. Ну, не буду вам мешать: я, впрочем, иду спать и должна буду потушить свет — из-за родителей: хотя они засыпают сразу и крепко, но через какой-нибудь час настоящий сон уже кончается, и тогда им мешает даже самый слабый свет. Спокойной ночи.

И действительно, сразу стало темно; Амалия, видимо, постелила себе где-то на полу возле кровати родителей.

— Что это за молодой человек, о котором она говорила? — спросил К.

— Не знаю, — ответила Ольга. — Может быть, Брунсвик, хотя это к нему не совсем подходит, но может быть — и кто-то другой. Понять ее довольно трудно, потому что часто не знаешь, серьезно она говорит или с иронией. Большей частью-то это серьезно, но звучит как ирония.

— Да брось ты эти толкования! — разозлился К. — Как ты вообще попала в такую большую зависимость от нее? Так было еще до вашего великого несчастья? Или только после него? Неужели тебе никогда не хотелось стать от нее независимой? И разве есть для этой зависимости какие-нибудь разумные основания? Она самая младшая и как младшая должна подчиняться. Виновата или не виновата, но она навлекла на семью несчастье. И вместо того чтобы каждый день у каждого из вас снова и снова просить за это прощения, она ходит задрав нос, не беспокоится ни о ком, кроме родителей, да и то самую малость, словно из милости, не желает, как она выражается, ни во что быть посвящена, и если уж она с вами когда-то разговаривает, то большей частью это серьезно, но звучит как ирония. Или, может быть, она царит благодаря своей красоте, которую ты тут несколько раз поминала? Ну вы все трое очень похожи друг на друга, а то, чем она от вас двоих отличается, — отнюдь не в ее пользу, еще когда я ее в первый раз увидел, меня оттолкнул ее тупой, равнодушный взгляд. И потом, хоть она самая младшая, но по ней этого никак не скажешь, У нее внешность женщины без возраста, такие едва ли старятся, но и едва ли бывают по-настоящему молодыми. Ты видишь ее каждый день, ты даже не замечаешь, какое у нее жестокое лицо. Поэтому и склонность Сортини, когда я о ней размышляю, я не могу даже принять особенно всерьез; может быть, этим письмом он хотел ее только наказать, а не позвать.

Назад Дальше