Поэт - Андрей Ханжин 4 стр.


Нарезав мелкими кусочками говяжье и куриное мясо, Кактус поджаривал его на подсолнечном масле прямо в бачке, добавляя туда же, для привкуса, несколько полосок хорошо прокопчённого бекона. Жадный мясной запах расползался по кладбищу, истекал сквозь землю на дно могильных ям и будоражил ещё не приняты в рай души воспоминанием о покинутой земле. И, вместе с душами, встревожились собаки. Одна из них, сука, оказалась посмелее, подошла к склепу, потянула воздух и улеглась, полуприкрыв умные печальные глаза. Художник вдруг заметил, что и у Кактуса, и у собаки одинаково трогательное выражение глаз, будто они родня в это чужом для них мире.

— Послушай, Кактус, — как-то неловко и неуверенно спросил Дрон, — а у тебя родственники какие-нибудь остались?

— Конечно остались! — совершенно неожиданно заявил бродяга. — У меня и мать жива, и отец, и брат с сестрой! Только далеко живут, в Приморье. Город Арсеньев, может слышал?

— Это в честь писателя? — зачем-то спросил шокированный Дрон.

— Ага. Который «Дерсу Узалу» написал.

— Ничего не понимаю! Я думал, ты сирота, ветром по миру гонимый… Какого ж чёрта ты здесь маешься?!

Мясо уже достаточно прожарилось кактус залил его водой из пластиковой фляги, засыпал сверху мелко нарезанной морковью с картофелем, постругал туда же корень сельдерея, посолил, добавил зажаренного до золотистости лука, подкинул несколько лавровых листов, накрыл крышкой, закурил и сказал:

— Ты тоже на сироту не похож.

Как-то быстро начало меняться освещение. Дрон откинул голову назад и посмотрел в небо. Рваная туча стремительно шла под солнцем в сторону моря. Сквозь её прорехи пробивались лучи и тут же исчезали, окрашивая землю в короткое жёлто-коричневое, а затем снова в серо-синее, долгое. И тут он увидел Кактуса совершенно иным, будто в этом освещении его сущность проступила сквозь смазанную маску бродячего пьянчужки и перед Дроном возник юркий амурский шаман с чуть раскосым разрезом, плавный в движениях… И ему вдруг стало ясно, почему — кладбище, откуда взялась симпатия, цветы, вечный огонь… Всё как-то упорядочилось и не вызывало больше никаких противоречий.

Варево закипело. Кактус вытащил из костра основную дровину, уменьшая пламя, отнял от бачка крышку, помешал содержимое деревянным черенком, всыпал туда сахара, добавил нарезанного кольцами лимона, окунул в гущу непременные маслины, которые выглянули из булькающей массы, будто глаза грешника, запорошил всё сверху петрушкой и укропом и оставил томиться, чтобы мясо разошлось и сделалось развалистым.

— Что лошадницы-то, не травят больше? — не зная, что сказать, спросил Дрон. Вышло фальшиво.

— Давай-ка вот лучше остограммимся, пока соляночка доходит. — Кактус сползал в склеп и вынырнул оттуда с литровой бутылкой вина в руках. — Помню, ты говорил, что водку терпеть не можешь, так я вот винца…

— Давай.

Бывает же так и часто бывает, что людям нечего сказать друг другу. Не оттого, что общего мало, а потому что и без слов всё понятно. И нет никакого напряжения в таком молчании. Летят облака, срываются последние листья, лежит собака. Проходит жизнь, совершаются тысячи событий, но оглянешься назад, и нечего вспомнить, кроме таких вот коротких зарисовок. А ведь будоражили разум замыслы! Дерзость великих свершений застилала горизонт! И свершалось может быть… Да не успокаивало душу. И запоминаются лишь такие минуты, которые казались пустыми, а оказались самыми важными.

— Давай, Кактус, разливай!..

— В Москву поедешь.

— Ночью и поеду.

— Да…

— А ты, значит, здесь на зиму…

— Даст бог, переживу.

— За солянку спасибо!

— Заезжай ещё.

— Цветы научишь красть?

— Научу.

— Осень…

— Да. Осень.

Не поехал он ни в какую Москву. И не собирался. Петербургские демоны не наигрались ещё, не вырвали сердце… Глаз только! Да что глаз! Ему так даже лучше — отчётливей цвета.

Вокруг её губ выступили солёные капельки пота. Сон это был или явь… Тяжёлые, словно мужчины, змеи обвивали её тело и вылизывали быстрыми языками, раздвоенными и скользкими, набухшие розовым соски её белоснежной норманнской груди. Она подогнула ноги в коленях, чуть развела их и то ли рука её, увитая серебряным браслетом, то ли ещё одна змейка с тонким узором кожи скользнула во влажное тепло. Она облизала губы, змеи жёстче сжали её прогнувшуюся спину, а незнакомый и вкрадчивый голос произнёс: «God in a heaven. Where is she?» Она провалилась внутрь себя, душа её стремительно пронеслась по мрачному коричневому подземелью, освещённому ослепительно голубой жижей, проступавшей сквозь трещины каменной кладки, вырвалась на волю, под дождь, и увидела, как одноглазый палач в испачканном глиной хитоне приколачивал к лежащему в грязи распятию хрипевшего от боли, варяжского бога Одина. Раздался звонкий щелчок, змеи исчезли и оставались только её пальцы, погружённые в пылающую влагу, она скользила, теряла, сбивалась с ритма, сама хрипела, как казнённая богиня, вытряхнула свободной рукой сумочку, нащупала продолговатый флакон дамской воды «Hugo Boss» облизала колпачок и нетерпеливо ввела флакон… Одноглазый палач засмеялся, вгоняя последним ударом гвоздь в левую ладонь несчастного, и поднялся, чтобы переступить через хрипящее и надломившееся в мучении тело к правой руке. Не останавливая движений, она резко подалась за палачом и с силой дёрнула его за край хитона. Мужчина потерял равновесие и рухнул перед ней на колени, обрызгав бисером разлетевшейся грязной жижи её лицо. «God in a heaven. Where is she?» Рука её ворвалась под хитон и нащупала нечто короткое и очень толстое. Палач схватил её за волосы, оттащил от себя. Резко ударил в живот и, когда она переломилась от боли, ткнул её лицом в липкий и смрадный пах казнённого. «Hugo Boss» продолжал двигаться с огромной скоростью. Скорость… Она кричала, когда одноглазый кат приподнял её и больно… Ей стало очень больно… А бог гладил её по щекам и плакал вместе с ней, а она вдруг вспомнила, что человек по имени Хуго Босс разработал форму для гитлеровского вермахта. И теперь ей казалось, что её насилуют эсэсовские рыцари, а бог гладит её по щекам, осушая слёзы, но не любит и оттого не хочет кончить вместе с ней.

Она обмякла, влажные глаза её полуприоткрылись, приход завершился. Подруга осторожно вынула шприц из её вены, что-то шепнула ей, промыла иглу в стоящей рядом кружке, дважды спрыснула, выбрала из пузырька полтора кубика кислого раствора и полушёпотом попросила сидящего у стены Дрона: «Вмажь меня». Художник взял шприц, поднялся и направился на кухню. «Куда ты?» Он не отреагировал. Подруга кинулась за ним, схватила за рукав и прокричала: «Отдай, тварь одноглазая!» Дрон развернулся и резко врезал ей коленом в живот. Девица согнулась, повалилась на пол и заскулила: «Инга, иди, забери у этого гада раствор!..» Никто не отозвался.

Дрон зашёл в кухню, сел на табурет, немного откинувшись к окну, качнул кулаком, отыскал в полумраке вену, осторожно подцепил её иглой, взял контроль и медленно надавил на поршень…

Изумрудное с коричневым.

Она была точной копией Марины, только звали её Инга. Дрон встретил её у Казанского собора в тот же вечер, когда простился с Кактусом. Он сидел на лавке у фонтана и слушал заунывные песни какого-то хиппаря, аккомпанирующего собственному вою на болгарской двенадцатиструнке. Она сама подсела к художнику. Рыжая, но не такая как та, а чуть темнее. Стрижка каре. На этом внешние различия заканчивались. Правда первитин отточил её черты, и она выглядела как та, перед приездом медицинской кареты. Потёртая косая куртка из мягкой кожи, джинсы в обтяжку, лёгкие, но объёмные ботинки. Серебряная змейка на руке. Ей не хватало ста пятидесяти рублей, чтобы купить раствор на Некрасовском рынке. Из тех четырёх сотен, что выдали Дрону в спецприёмнике ан дорогу до Москвы, у него оставалось триста. На остальные он купил три пачки сигарет. Теперь он отдал их очередной случайной знакомой. На Некрасовский они пошли вместе. А потом оказались в двухкомнатной малогабаритке в Весёлом посёлке, где хозяйкой была её подруга, такая же винтовая, которая всё продолжала шептать проклятия из комнатной полутьмы.

Минут через двадцать на кухне появилась Инга. Взяла сигарету и села напротив Дрона.

— Ты видел?.. — голос у неё был хрипловатый. Подсаженный.

Дрон молча кивнул.

— Из-за этого на иглу пристроилась. — пальцы её дрожали, когда она затягивалась. — Контроль теряю… Сорок минут приход — сорок минут кончаю.

— А просто ебаться не пробовала?

Она посмотрела на него, как на инопланетянина.

— Пробовала. Не торкает. ладно, извини… Ты на эту дуру внимания не обращай, — махнула она рукой на проклятия, доносившееся из темноты, — у неё крышу напрочь снесло… Слушай, чувак, а ты сам-то вмазался?

Дрон кивком указал на шприц, валяющийся у неё под ногами.

Минут через двадцать на кухне появилась Инга. Взяла сигарету и села напротив Дрона.

— Ты видел?.. — голос у неё был хрипловатый. Подсаженный.

Дрон молча кивнул.

— Из-за этого на иглу пристроилась. — пальцы её дрожали, когда она затягивалась. — Контроль теряю… Сорок минут приход — сорок минут кончаю.

— А просто ебаться не пробовала?

Она посмотрела на него, как на инопланетянина.

— Пробовала. Не торкает. ладно, извини… Ты на эту дуру внимания не обращай, — махнула она рукой на проклятия, доносившееся из темноты, — у неё крышу напрочь снесло… Слушай, чувак, а ты сам-то вмазался?

Дрон кивком указал на шприц, валяющийся у неё под ногами.

— А раньше кололся?

Дрон отрицательно покачал головой.

— Круто! Чёрт, а я думаю, что у меня когда-нибудь на приходе или сердце, или башка лопнет! А, не жалко… Слушай, у неё тут дивидишник ещё не проколотый стоит. Пройдем, концертник какой-нибудь засмотрим! Я по старичкам прикалываюсь, «Флоид» или Фрэнк Заппа… О, точно! У неё где-то концертник «Флоида» был.

Он сел на пол, прислонившись к высокому креслу. Она устроилась перед ним, откинувшись ему на грудь, взяла его руки, положила себе на живот. Прикурила сигарету, поднося к его губам, чтобы он затянулся. На сцене выли флегматичные колли, Уотерс подыгрывал им соло, на душе было пусто и спокойно.

Что за место… Жуть. Бетонник. Будто выдолблены кварталы обезумевшим чёртом, ослеплённым суровыми балтийскими ангелами за свои безумства. Грязно-серые печальные дома, словно сыпь на покойнике, сливаются с тяжёлым и влажным осенним небом. Безликий рассвет. В электричестве окон шевелится жизнь. И нет в этом месте ни вчерашнего дня, ни завтрашнего, а есть лишь одно короткое «сегодня», шумящее, как голова после бессонной ночи.

Дрон отошёл от окна и обернулся. Инга, накрутив на иглу ватную метёлку, выбирала остатки раствора. «Мало». — хрипло заключила она. — «Давай, по пять точек. С водичкой». В квартире стоял плотный и кислый запах безумия. Дряблый рассвет истекал с подоконника, капал на пол, выявляя просыпанный на истоптанный ковёр табак, пустую бутылку из под сухого абхазского вина «Псоу», покрывшуюся пылью брошюру по практике азадзен и женскую заколку для волос. Инга сняла через голову обтягивающую коричнево-чёрную футболку из лайкры и недовольно осмотрела руки: «Чёрт, живого места не осталось…» Выше груди, почти на плечах, у неё были выколоты две свастики, размером с пятирублёвую монету. Дрон отвернулся, но смотреть в окно ему тоже не хотелось. Лучше уж заглядывать внутрь себя. Приход был тихим и далёким, как море в зимней Ялте, когда не штормит, а на пальмах лежат хлопья снега. По венам пробежал вчерашний день и пеной растворился в голове. Вот он прощается с Кактусом… Осень. Да, осень. Синий питерский трамвай вывозит его на Лиговку. От Московского вокзала Дрон переходит на Невский проспект и неспеша бредёт по чётной стороне. Небо мрачнеет и просыпается моросящим дождём, недолгим, впрочем. В киоске на углу Марата, Дрон покупает три пачки «Сamel» и жвачки на сдачу. Проходя перекрёсток, где от Невского разбегаются в разные стороны два проспекта — Литейный и Владимирский — он подчиняясь ритму шагов и ничему более, улавливает неизвестно откуда явившихся рифмованные строки: «Только ветер метёт по Литейному пыльные крохи…» Строчка повторяется несколько раз, меняет интонацию, но держится в прежнем ритме, а Дрон пытается вспомнить, где он мог услышать эту фразу или прочесть… Перейдя через Аничков мост, он понимает что нигде и никогда не читал этих строк, потому что это ритм шагов и город, наполненный осенью город, сложили в нём свою мелодию. «Только ветер метёт по Литейному пыльные крохи. Только бьют в Петропавловске волны Невы…»

У Казанского собора завывал хиппарь. Перед ним лежала широкополая шляпа с несколькими монетами. То ли он не напел на бумажные купюры, то ли сразу же убирал их в карман, для поддержания образа нищего гусляра. Дрон подумал, что певец избрал неверную тактику: люди, в большинстве своём, не любят оставаться в дураках, под прицелом общественного мнения. Поэтому куда охотнее они положат свои деньги туда, куда многие положили до них. Полная шляпа купюр побуждала бы к подражанию. В этот момент появилась она…

Она.

Рифмы ещё не было, созвучие витало где-то в осени и в древних петровских стенах, но художник точно знал, что строки, явившиеся ему, обязательно зарифмуются. Она попросила у него сигарету.

В ней что-то было, какой-то подтекст, какой-то подводный танец. И она была похожа на Василеостровскую Марину, похожа именно так, как хотелось бы Дрону. Он почувствовал это сразу. От неё исходил безумный внутренний протест. Она не могла родиться от вокзальной поварих, не могла валяться на панцирной кровати в уксусных повязках. В ней трепетало несмирение и обречённость от невозможности ничего изменить. Эта душа — послеполуденный зной, когда песок, принесённый ветром с далёкого побережья, впивается в кожу и саднит. Потёртая косая куртка из мягкого теленка. Джинсы в максимальную обтяжку. Лёгкие но объёмные башмаки на укреплённой подошве. Она была чуть выше него ростом. И всё, что её ожидало, лежало полутенью на её заострённом лице. Ржавые волосы и синие-синие глаза, бесконечные, как васильковые поля на Валдае.

Только ветер метёт по Литейному пыльные крохи.

Только бьют в Петропавловский колокол волны Невы.

Только пляшут на старых афишах шуты-скоморохи.

Только молча застыли на тумбах железные львы.

Вместе они брели по Итальянской улице. Почти стемнело. Они шли, словно прогуливаясь, как могли бы идти влюблённые, неспеша, к дверям какого-нибудь уютного кафе. Но обычных влюблённых соединяет лишь мимолётное чувство, короткое влечение, за которым просматриваются ежедневные монотонные ужасы долгой совместной жизни. Нет, их объединяло нечто большее, нечто страшное и манящее, их объединяла обречённость. И шли они не в кафе.

Этот город, откуда Европа сбежала к татарам,

Небеса подпирает костями Казанских колонн.

В нём скитаются боги по полупустым тротуарам,

Отражаясь в алмазных крестах православных икон.

Этот город, как всё на Руси, родился из болота.

Может быть оттого в нём поэты стремятся пропасть…

Там как будто в безбожной крови на церквях позолота,

И как будто дворы разевают бездонную пасть.

Только хочется жить в этой лирике камня и влаги.

Только видеть, как пляшут на старых афишах шуты.

Только чувствовать ветер, метущий обрывки бумаги…

— Ты поэт. — сказала она, когда эскалатор метро погружал их в бездну станции. Он боялся произнести хоть звук, чтобы не разрушить такую тонкую настройку двух никому не слышных душ. — Ты поэт. И одноглазый, как Флинт. Клёво.

Перекрикивая грохот подземки она рассказала ему легенду о том, как однажды Парвати, прекрасная супруга Шивы, играя, подошла сзади к своему божественному мужу и закрыла ладонями его глаза. И в тот самый миг у Шивы на лбу появился третий глаз, потому что даже на короткий миг не могла остаться вселенная без присмотра сине-чёрного Шивы.

— А знаешь, как Шива узнаёт о том, что творится во Вселенной?

Он покачал головой. «Не знаю».

— Он читает души поэтов.

Рассвело. Мир очертился. Но всё осталось, просто перевёрнутая явь, как лживое зеркало, затмила всё настоящее. Но всё осталось. К счастью, настоящего всегда было мало и всегда оно скрывалось крикливым вымыслом. Но всё осталось: и тайные тропы следопыта, и шаманские песни свободных поморов, и ночные беседы у ночных костров, и танцмейстер Йогель знакомит обречённого Пушкина с Натали, и безнадёжная любовь, и честь, и дружба, и храбрость — всё осталось. Просто объявилось великое множество тех, кто, позавтракав, бодро выбегает на ухоженную лужайку, поворачивается спиной к уютному домику с фикусом на подоконнике, смотрит на туманящийся в линии горизонта лес и ему начинает казаться, что он великий воин, а его румяная супруга — ясновидящая кельтская ведьма. И тогда он хватает бумагу, обмакивает в чернила перо и вдохновенно принимается низводить жизнь до своего ничтожного уровня.

Но не спасёт ни замысел, ни слог. Лучше коряво изложить пережитое, чем виртуозно напорхать бессмыслицу, лишённую крови. И ели бы даже не было Инги, то всё равно осталась бы обречённость закованной в календари жизни. Остался бы этот загробный осенний рассвет над типовыми новостройками. И все пути вели бы так же в никуда, и ворожила бы готовая застыть Нева, и поэты всё так же не находили бы места в этом обезумевшем мире. И если они летописцы вселенной, то кто их осудит за бесчувствие в аду! А Инга… Вот она.

— Пойдём, побродим по трамвайным рельсам…

На этот раз она захватила с собою рюкзак, где покоилось, что-то прямоугольное и объёмное.

— Дивидишник. — пояснила Инга. — эта дура все равно его проколет с местными придурками. А, пошла она!.. Я в Апраксиных дворах точку знаю, там скинем штуки за полторы.

Назад Дальше