На столе пепельница — гильза от 120-миллиметрового снаряда — «На 120 000 тысяч окурков», как говаривал комбат Саша Король. Старенькая магнитола «Эльфа».
На кровати в одних лишь плавках — обрубок рослого когда-то мужика. Обе ноги ампутированы на уровне средней трети бедра. Грудь в сплошных ожоговывх рубцах, а лицо чистое. Ему пятьдесят четыре — на Отечественной, следовательно, не был, а для Афгана староват.
— Что случилось?
— Сердце, док, сердце. Давит, спасу нет. С утра.
— Понял. А вчера, — я кивнул на бутылки. — Так?
— Было маленько. Однополчане приехали, повспоминали, то да сё. Вобще же я не злоупотребляю. А сердце давит.
Пока разговоры, Аня, умница, наладила электрокардиограф, ленту пишет.
— А ноги где потеряли? Горели-то где — в танке?
— В самолете… в Эфиопии, Я, док, полковником был. Это сейчас я так, пьянь безногая. Я ведь летчик и больше ничего не умею, только летать. Сын сейчас летает. А жена летось померла, не выдержала перегрузки. Муж вроде меня — это ведь перегрузка, минимум девять жэ. Вот и остался один…
— Владим Михалыч, готово!
Смотрю ЭКГ — ничего особенного, слава богу, обычная стенокардийка. Ну, это мы сейчас купируем, парочку уколов и порядок.
— Недавно протезы сделали и неудачно — культи до крови растер! сволочье халтурное! А дом у нас старый, «удобствия» во дворе, ни воды, ни канализации, ни отопления. Вот и летаю со второго этажа во двор, в сортир. Ребята вот электрокамин привезли, тем и греюсь…
Ясно. Хочет мужик в больницу. Там тепло, еда и уход. Конечно, и то, и другое, и третье хреновые. В нашей нищей медицине — нищие и условия. Но для него и это рай. А показаний для госпитализации нет. Никаких.
Кроме этих глаз с невыразимой душевной мукой.
А в больнице мест нет, в коридорах лежат.
Но для него найдут. Будут клясть меня последними словами, но найдут, не выбросят. Держись, полковник, я тебя не выдам.
— Анечка, пиши направление в больницу. Диагноз — инфаркт миокарда.
— Шеф, а ЭКГ? — недоуменно подняла брови Аня.
— Кардиограф неисправен, — отрубил я. — Выбрось эту ЭКГ на помойку. Все ясно?
— Как божий день, — засмеялась она. — Уже пишу.
И славно. Пока они там в больнице разберутся, меня уж нет. Пусть себе ругаются, а обратно не повезут — не на чем. Они, конечно, правы, но они ведь не видели этой вонючей конуры, и глаз этих не видели. И потом — они ведь не были на войне. А мы с ним были.
И снова: Лешка Смоляк, и тот подполковник из Кабула, Афган. А вот этот летун из Эфиопии выжил. Прав ты был, подполковник, в одном: не дай бог видеть, как живут одинокие инвалиды. Но ведь живут же! И не верю я, что ты способен был своему другу помочь умереть, избавиться от такого будущего. Не верю! Ты все же хороший был мужик, коль знал и не боялся говорить об этом. Тогда.
И душит меня ненависть ко всей этой блядской жизни. Какая мне в конце концов разница, кто победит: Ельцин, Хасбулатов, Стерлигов или этот, как его, с иезуитской бородкой? Никто из них, ни один нас не видит! Правильно говорил Райкин: «Сверху человека не видно — только движение народных масс». Они видят движение народных масс, а мы на «скорой» — как умирают одинокие человеки. И нам с ними, верхними, никогда не понять друг друга. Будь она проклята, эта страна или система, сначала пославшая нас воевать на край света, а потом кинувшая кость в виде холодной конуры и нищенской пенсии!
Но… это моя страна, мой больной, и никуда мне от этого не деться.
«В своей стране я точно иностранец», — в отчаянье рыдал Есенин.
А на телеэкранах только и мелькают какие-то лица в больших погонах. Ничему этот народ не научился, если хочет, чтобы им командовали генералы.
— Тройка, где вы?
— Тройка свободна.
— Угловая, четыре. Отравление спиртом, просили срочно.
— Понял. Погнали.
Пацан лет семнадцати, бледный, тощий, лежит чуть не поперек кровати, свесив голову наад тазом. Левой рукой судорожно вцепился в табурет, тело содрогается от очередного позыва на рвоту, но рвать уже нечем, желудок пуст.
На руке свежая татуировка: «Умру — легавым не сдамся». Сопляк с уголовной романтикой, кандидат в зэки.
— И много он выпил?
— Говорил, бутылку спирта на троих. Литр.
В переводе на водку, значит, граммов семьсот-восемьсот. На каждого. Коли не соврал.
От же чертов щенок! Без сознания, значит, сам пить воду не сможет, придется промывать зондом.
— Анечка, давление?
— Девяносто пять на шестьдесят.
— Терпимо. Давай зонд Жанэ, промоем ребенка.
Процедура малоприятная. Зонд, правда, запихнули без приключений, но лить в этого дурака восемь-девять литров воды — туда и обратно, туда и обратно… Господи, за что караешь? А за то, что назвался врачом «скорой». Но я еще рыцарь по отношению к Ане, гадостью этой занимаюсь сам, пока она ставит ему капельницы на обе руки.
— Все. Петя, берись, погнали в реанимацию.
— В реанимацию? — хватается за сердце мать. — В реа…
— Будет жить, гарантирую, — кивает ей Аня. — А в реанимацию потому, что с отравлением положено туда.
Этот-то будет жив, еще в дороге придет в себя. А бывает же, что и не приходят, так и умирают. Но пьют остервенело, беспробудно, лет с пятнадцати-шестнадцати начинают. А сейчас еще этот «Royal» в свободной продаже, этикетка такая красивая, ну как не купить? Моя бы воля, я бы на те этикетки в обязательном порядке череп и две берцовых крест-накрест — скромненько и со вкусом.
И все это уже было, было — словно, разменяв пятый десяток, прогоняю второй дубль своей жизни.
…Мы сидим на аэродролме в Кундузе, в длинном бараке медроты, и режемся в преферанс. Барак сами же и слепили из саманной глины не так давно.
Два часа назад вернулся с «войнушки» третий батальон, с ним ходил наш хирург Саша Карацуп, сегодня был его черед. Пришел Саша грязный, мрачный, в пыли, бросил на койку автомат, сумку и сразу — к аптекарю.
— Налей!
— Сколько?
— Сто пятьдесят.
Проглотил сто пятьдесят граммов спирта, закусил витаминной таблеткой и ушел в соседнюю комнату спать.
А мы играем, никто и головы не повернул в его сторону. Не принято у нас расспрашивать. Потом сам расскажет.
Вот и вирши подходящие вспомнились — когда-то по пьяни вылезли и забылись, а вдруг вспомнились:
Там что-то еще было про вселенский бардак в мире, про Господа, которого зачем-то нужно снова распять, чтоб человек смог вернуться в человеческое состояние, и еще что-то. А концовка запомнилась:
И пришел ко мне почти чистый мизер, всего лишь одна ловленая, но авось и на мою долю выпадет осколочек счастья — удачный расклад! И я объявляю…
Бах! Бах! Бах! — три пули просвистели над головой.
Мы бросились на пол, поползли к стоящим в углу автоматам.
Раньше «духи» на аэродром не лезли — неужто охрана проспала?
Бах! Бах!
Черт, кто же это садит? Правда, все над головой, значит, мы не видны.
Еще пять.
Одиночные, из винтовки. И нигде в стороне стрельбы не слышно.
Выскакиваем наружу — россыпью, готовые немедля палить в ответ.
Никого.
К медроте уже бегут люди.
— А где Карацуп? — вспомнил кто-то. — Живой?
В два прыжка — там.
Ударом сапога — дверь.
На столе бутылка спирта, вода, огрызок хлеба, луковица, стакан. И Стас Карацуп, упершись локтями в стол, с трофейной винтовкой «бур» в руках. На противоположной стене, смежной с нами, самодельная бумажная мишень — углем намазанная рожа в чалме. И Стас садит в нее пулю за пулей.
Серега Каштан, этакий двухметровый шкаф, мастер спорта по десятиборью, с маху бьет Стаса кулаком в лоб. Кулак у него пудовый, Стас беззвучно валится со стула, винтовка с лязгом летит на пол. Я хватаю ее, разряжаю, уношу в нашу комнату.
Стас очухался, с трудом вскарабкался на стул, потянулся к стакану. Рожа красная, в глазах муть.
— Петьку Ковтуна убили, — с трудом разлепил губы, — Сашку Литвина, Муху… Петьке повезло — точно в лоб. А Литвину — в печень. Гора паскудная, вертушке сесть негде. Мы его вниз тащили на двух винтовках. Господи, как он кричал! Я ему три промедола всадил — все без толку. Как он кричал! А когда донесли до вертушки, замолк. И она ему уже на хрен не нужна была.
— А Муху?
— Муху возле вертушки. Шальная пуля — «духов» вроде уже не было, но точно в сердце, ойкнуть не успел.
— Снайпер, — уверенно поставил диагноз комбат-1. — Ладно, Серега, оставь его в покое, пусть пьет, только пистолет забери, еще убьет кого-нибудь по пьяни.
Играть расхотелось, разбрелись по своим саманным апартаментам. Меня зачем-то позвали летуны.
Через полчаса прибегает солдат:
— Товарищ старший лейтенант! Карацуп помирает!
Бегом к нему. Его выворачивает натзнанку, лицо зеленовато-серо-бледное. Ну, как обычно, промыл ему желудок, глюкоза, гемодез, сода — в вену. Откачали. Дышит тяжело, но глаза ясные.
— Дур-рак! Из-под пуль вылез, чтоб от спирта сдохнуть? Героическая смерть — захлебнулся рвотными массами! А жене что писать? Погиб смертью пьяных?
— Ты не слышал, как он кричал!.. До самой смерти этот крик слышать буду!
— Если так пить, завтра уже не услышишь! Ты хоть соображаешь, что чуть концы не отдал?
— Помер так, помер этак, какая разница… А жене пиши, что хочешь… Чеки я ей уже отослал, остальное, по-моему, ей неинтересно.
Как я злился на него! Я еще не знал, как мы будем пить в 1990-м, когда будет рассказана и написана хоть и не вся, но правда об Афгане. Когда Красный Крест выдаст статистику: скольких афганцев мы убили, скольких ранили… Господи, как же они должны нас ненавидеть! А потом во всем обвинили трех покойных старцев из Политбюро. И все, и никто не виноват, не с кого спрашивать.
Только каждый год 15 февраля будут, пока не перемрут, шататься по улицам пьяные «афганцы», с тоскливой злобой в глазах: еще бы не злиться, ведь отняли красивую сказку о «защите южных рубежей», а в ту сказку вложены молодость, здоровье и черт-те сколько жизней. И никому уже они не поверят. Буду с ними шататься и я, и пить буду, и ни одна собака в мире не убедит меня в том, что я еще кому-то что-то должен. Я расплатился сполна. А потом еще восемь месяцев Чернобыля — это уже сверх программы. Только если в Афгане я как медик был необходим, то зачем я торчал в Чернобыле, я не знаю.
Посудите сами: солдаты работают на реакторе, мы, врачи, осматриваем и допускаем к работе. Иногда у них времени нет, и они обходятся и без допуска, в последнее время всё чаще и чаще…У меня, как и у каждого их них, на шее висит счетчик-накопитель, чтоб знать, сколько рентген ты уже схватил. Только счетчики эти закрыты и опечатаны, и после смены, раз в неделю, мы сдаем их в первый отдел, они там снимают показания и вроде бы записывают в карточку каждому. Но сколько ты схватил и что в ту карточку записали, не говорят. Военная тайна. Приходит какое-то время, тебе говорят: стоп, больше нельзя — вот и вся медицинская информация. Тогда зачем я? Даже при отъезде не сказали, сколько. И что мы можем поведать радиационным лекарям, откуда им знать, как надо нас лечить, как прогнозировать наши болячки?
И теснит грудь бессильная злоба, и одно-единственное слово сочится сквозь зубы: у-у, сволочи!
Не знал я тогда, что совсем по-другому буду перечитывать Ремарка и Хэма и удивляться — как же я был глуп и слеп! Они ведь давно уже все сказали, только я не умел слушать.
А кто умел?
Поумнели. И еще умнеем на «скорой». Оттого-то и пошатывает после смены — от водочки. А иначе чем снять стрессы, как-то расслабиться для следующей смены? То-то и оно. Кто долго работает у нас, тот либо становится равнодушной скотиной, либо пьет. И то, и другое — защитная реакция на мерзости жизни, потому что подаются они нам не на десерт, как всем прочим людям, а в качестве основного и часто единственного блюда.
А вот сегодня я не катаюсь. Исполняю педагогическую повинность: веду занятия по оказанию необходимой помощи при травмах и кровотечениях. Здесь, на фабрике художественных изделий, почему-то не думается о травмах и кровотечениях. И народ, волею начальства загнанный в зал, откровенно зевает, потихоньку переговаривается и откровенно ждет, чтоб этот нагоняющий тоску болтун, то есть я, поскорее отбарабанил свое и ушел. А я здесь именно потому, что позавчера они убили своего товарища. То есть они полагали, что спасают, но убили. Угораздило его рядом с фабрикой попасть под машину. А они вместо того, чтобы вызвать» скорую», побыстрее затолкали бедолагу в первую остановленную легковушку и тем самым загнали его в болевой шок, от коего он благополучно и преставился. Но мне они не верят: вечно эта «скорая» винит кого угодно, а сама ползет по-черепашьи.
Даже не то что не верят — просто не слушают, как не слушают и любого другого лектора: всё это, мол, «для галочки».
И вспомнилась другая аудитория — ну, конечно же, афганская. Правда, лектором там был комбат.
…Кишлак этот — мирный, Над некоторыми крышами — палки с красными тряпками — значит, стрелять не будут. Один дед объяснил: мулла, дескать, сказал, что русские боги любят красные тряпки с буквами, у них на аэродроме везде такие тряпки и обязательно с буквами.
На площади в центре кишлака собрался народ. «Духов», похоже, не предвидится. Комбат начинает агитировать — любит он это дело.
— У нас страна, где все богаты и счастливы! И вы такими будете!
Слушают с явным недоверием. Рядом с комбатом на камне, нога за ногу, восседает старлей Кулаков. В пути у него на ботинке оторвалась подошва, он кое-как примотал ее веревкой — прекрасная иллюстрация к комбатовскому гимну — ну, вылитый советский Ротшильд! И драные солдатские маскхалаты тоже, конечно, из гардероба эмира бухарского, никак не меньше.
— Командир! — по-русски спрашивает чернобородый худощавый мужичок в потрепанном, но чистом халате. — А у тебя сколько жен?
Комбат поперхнулся, но справился с растерянностью, ответил с достоинством:
— Одна, конечно.
— Так какой же ты богач, если только одну прокормить можешь? Я бедный, и то у меня две! Ты нищий!
— Это я нищий? — возмутился комбат. — У меня в Ташкенте квартира — четыре комнаты!
Ох и врет, собака! Мы ж рядом живем — не в Ташкенте, а в Азадбаше, такой же дыре, как этот кишлак! И не четыре комнаты, а всего лишь две, и те смежные.
— Так ведь глины вокруг вон сколько! — смеется афганец. — Я могу и десять комнат построить, только зачем они мне?
— А у меня машина есть! — не сдается комбат. — «Жигуль» называется!
Опять врет: стоит у его крыльца задрипанный мотороллер «Вятка». Впрочем, мы всегда врем «для пользы дела». Видимо, дело у нас такое — правда ему во вред.
— Га, зачем мне в горах машина? А сколько у тебя земли, овец? — Земли? — не понял комбат. — Какой земли? Я же не крестьянин, а офицер. И овец у меня нет. Мне деньги платят, и все, что мне надо, я покупаю.
— Афганским офицерам тоже деньги платят, так они землю покупают, овец, коней, верблюдов. У тебя ничего, совсем ничего нет? И жена одна? Мулла говорит, что ты на все деньги, наверно, водку покупаешь, да?
Это уже теплее. Впрочем, афганец этот не знает, что в нашей богатой стране офицер получает меньше офицера нищей Афганщины. На водку-то кое-как хватает, но насчет овец…
И сраженный, но не сдавшийся комбат пускает в ход последний козырь, то бишь меня: аз есмь представитель бесплатной медицины. Настороженно разглядывают меня эти люди, потихоньку отодвигаются от греха подальше: по их понятиям, бесплатно могут только отравить.
Наконец в толпе происходит какое-то движение, на авансцену выдавили какого-то сморщенного нищего дедка — ему, дескать, терять нечего, пусть рискнет для общества.
Дед робко идет ко мне, показывает знаками, что у него болит живот, изжога, отрыжка, я киваю, пальпирую — словом, налицо гастрит.
Вылечить его я, конечно, не в силах, но боль снять можно. Наливаю мензурку новокаина, дед обреченно оглядывается, вздыхает (перед смертью!), пьет, ложится и шепчет какие-то молитвы — изготовился предстать перед Аллахом.
Минут через десять замолкает, неуверенно щупает живот и удовлетворенно-радостно лопочет — жив, мол, и не болит, выздоровел!
Вмиг вся толпа возле меня. Все — больные, у каждого есть какая-то болячка, каждому хочется немедленного исцеления — табиб даст волшебное лекарство, шурави табиб все умеет.
У меня всего лишь одна сумка, четверть часа — и она пуста. У большинства — хроническая дизентерия — чем, скажите, я могу им помочь? Разве что увесистым русским матом, да и то мысленно. Комбат, узнав о дизентерии, сразу же садится на любимого конька.
— У вас все болезни от грязной воды! — вещает он со своего амвона. — В ней плавают такие ма-аленькие, ну совсем маленькие животные, микробы они называются. Вот от них все болезни!
Народ здесь сугубо практический: кто-то сбегал за кувшином, зачерпнул из ближайшего арыка воды, все сгрудились, рассматривают и так, и эдак — нет животных! Все ясно: шурави, то есть русский, врет.
— Да вы не поняли! Док, как объяснить им про микроскоп?
— Специальная трубка с увеличительными стеклами.
— Вот! — радостно подхватил комбат. — Такая труба, а в ней увеличительные стекла! Они же, микробы эти проклятые, такие маленькие, меньше пылинки!
О чем-то посовещавшись, два афганца бегут к дому, через минуту приносят старинный китайский бинокль — бронзовый, с одной-единственной линзой, остальные разбиты. Биноклю лет сто, не меньше.