Авиатор - Евгений Водолазкин 13 стр.


Щиты были агитационными и предназначались для плакатов. Мы делали их по трудовой повинности – на Ждановской набережной, во дворе столярной мастерской. Не знали даже, что на них будет висеть, какая агитация. Просто брали старые доски из огромной кучи, распиливали на части по размеру щита и аккуратно укладывали на земле. Поверх бросали две поперечных доски и приколачивали к лежащим. Затем переворачивали и по краям прибивали рамки из реек. Получался щит.

Остапчук снял китель и рубаху. Я сказал ему:

– Простудитесь. Прохладно ведь.

– Нет, – ответил Остапчук, – на солнце не простужусь. Пусть тело в кои-то веки ощутит солнце.

Тело Остапчука и в самом деле было вызывающе белым – неприятно белым, как у ночного существа.

– Да и рубашку с кителем жалко, – добавил он спустя несколько минут. – Что ж я их на работе-то портить буду.

Я не понимал опасений Остапчука: одежда его была откровенно дрянной. Но промолчал. Сам я не раздевался. Предваряя позднейшую лагерную привычку, уже тогда чувствовал, что чем на человеке больше надето, тем лучше.

В перерыве нам вынесли из мастерской по ломтю хлеба, кусочку сахара и кружке морковного чая. Свой чай Остапчук вылил и предложил сделать то же самое мне. Я заколебался было, но он настоял. Остапчук держался, как человек, твердо знающий, что делает. Содержимое кружки я тоже вылил. И тогда из лежавшего на досках вещмешка Остапчук достал бутылку с мутноватой жидкостью. По хитрому его прищуру я понял, что должен выразить одобрение. Отсутствие всякого сожаления о вылитом чае, пусть и морковном. И хотя пить самогон с Остапчуком было не ахти какой радостью, я выразил и то, и другое.

– Родственники жены из деревни прислали, – сказал мой собутыльник. – У вас есть родственники в деревне?

Нет, таких родственников у меня не было. Не было даже жены.

Остапчук с бульканьем разлил самогон по кружкам. Переносил бутылку от кружки к кружке, не поднимая горлышка, – и не пролил ни капли. В воздухе резко обозначился сивушный дух.

– За успех нашей агитации, – произнес Остапчук.

Судя по состроенной им гримасе, в этот успех он не верил. С жестяным звуком мы чокнулись. Отпивая из кружки и закусывая каждый глоток, я съел свой хлеб, а затем и сахар. Остапчук же ограничился хлебом, а сахар, несколько раз лизнув, аккуратно положил в вещмешок.

Оставшуюся часть перерыва мы с ним пролежали на досках. Остапчук рассказывал о своей жизни, а я смотрел, как по небу плыли облака. Плыли очень быстро, меняя на ходу форму и даже цвет. Появлялись из-за стены мастерской и вскоре скрывались за крышей соседнего дома. Каждое – воплощение текучести и переменчивости, в отличие от Остапчука, всю свою жизнь прослужившего сторожем в Пулковской обсерватории. Сейчас обсерватория не работала, и сторожить ему пока было нечего.

От запаха досок, от этого майского дня и даже от рассказов Остапчука я испытывал чувство, близкое к счастью. Всё, что я видел и чувствовал в этот день, внятно говорило о том, что жизнь только начинается. И если самые простые ее события так свежи и радостны, то чего же можно ждать от событий выдающихся, которые всё еще впереди. Так мне тогда казалось.

Вторник

Сева – мне:

– Вступай в партию большевиков!

На дворе июнь. Солнце. В Петровском парке оно пробивается сквозь листву дубов. Мы идем по тропинке, наступая на прошлогодние желуди.

– Зачем вступать?

– Готовить революцию. Революции, по Марксу, – это локомотивы истории.

Сева теперь, оказывается, марксист.

– А если, – спрашиваю, – локомотив куда-нибудь не туда пойдет? Не ты ведь им управляешь.

Сева такой возможности не допускает. Он смотрит на меня сердито – с некоторых пор появился у него такой взгляд.

– Партия, – говорит, – это сила. Нас знаешь сколько! Все не могут ошибаться.

Во-первых, могут.

Во-вторых, достаточно ошибиться машинисту.

В-третьих, речь может идти о намеренном действии. Злонамеренном.

Ничего этого я Севе не говорю, потому что не хочу его дальше сердить. В другом случае, может, и сказал бы, а сейчас не хочу. Мне дорог этот летний день, гудки пароходов на Неве, наше движение по дорожке. “Партия – это сила”. А Сева, думаю я, шагая рядом с ним, – слабый. И злится на меня от своей слабости, потому что я знаю его как облупленного. Он примыкает к тем, кто ему кажется сильным, и надеется, что они отдадут ему часть своей силы. Ничего они ему не отдадут. На мгновение мне приходит в голову, что если бы Сева стал тираном, то первым уничтожил бы меня.

Сева, где ты сейчас? В какой могиле?

Среда

Вынося утром мусор, заметил человека, рывшегося в контейнере. Несмотря на красивое название, помойка остается помойкой, а люди по-прежнему не стесняются в ней рыться. Этот человек тоже не стеснялся. Все приглянувшиеся ему вещи он откладывал на крышку контейнера и рассматривал их более подробно. Попросил предъявить ему мой мусор. Просмотрев всё, что я принес, неожиданно спросил:

– А вас что, правда разморозили?

Я рассказал об этом Гейгеру.

– Это – слава, – сказал он мне. – И признание.

Пятница

Сегодня Гейгер принес мне очки. Оправа массивная, а стекла простые – чтобы никто не узнавал. Можно было бы, говорит, вообще темные очки купить, но в них, во-первых, неудобно, а во-вторых, они сами по себе привлекают внимание. Меня ведь после пресс-конференции действительно на улице узнавать стали.

– Сохраните этот резервный облик, – сказал Гейгер. – Никогда не снимайтесь в очках.

Не буду. Когда во второй половине дня меня приехало снимать телевидение, я очки снял. Долго устанавливали камеру, свет, пудрили мне лицо. Само интервью шло тоже часа полтора. И всё это время я сидел без очков.

– В чем вы видите разницу между тем временем и этим?

Из-за яркого света неразличимо лицо журналиста. Трудно говорить, когда не видишь лица собеседника.

– Понимаете, тогда даже звуки были другие – обычные уличные звуки. Цоканье копыт совсем ушло из жизни, а если взять моторы, то и они по-другому звучали. Тогда – одиночные выстрелы выхлопных газов, сейчас – общее урчание. Клаксоны опять же другие. Да, важную вещь забыл: никто нынче не кричит. А раньше старьевщики кричали, лудильщики, молочницы. Звуки очень изменились…

– Звуки-то – полдела, я думаю, слова изменились, вот что главное. Изменились ведь?

– Пожалуй, – отвечаю. – Пожалуй, что изменились. Только к новым словам легче привыкаешь, чем к новым звукам или, там, скажем, запахам.

– Я вас всё на исторические темы пытаюсь вывести, – смеется, – а вы мне всё про звуки да про запахи.

Кровь приливает к голове. Ох, приливает как.

– Разве вы не понимаете – это единственное, что стоит упоминания? О словах можно прочитать в учебнике истории, а о звуках – нельзя. Вы знаете, что значит лишиться этих звуков в одночасье?

Делаю глубокий вдох. Пока я наедине с собой или, скажем, с Гейгером, мне спокойно. Он понимает, что я лишился своего времени, и не говорит лишнего. Прощает мне мои истерики. Сейчас вот мягко, но настоятельно выпроваживает телевизионную группу. Из коридора слышится их недоуменное бу-бу-бу.

Когда все ушли, я надел очки и долго смотрел на себя в зеркало.

Суббота

Не знаю, как так случается, что одним и тем же именем могут обозначаться полные противоположности. Был на острове один чекист, мерзавец, каких свет не видел, – так вот, его фамилия была Воронин. Как это? Почему? Или нет никакой закономерности в имени? О каре для него я мечтал, выдумывал ее во время работы, и это придавало мне сил тогда, когда их вроде бы вообще уже не оставалось. Хотел было Бога просить, чтобы вписал его в такие списки, из которых уже никогда не вычеркивают, за попадание в которые нет прощения, но боялся, что имя его бросит тень на отца Анастасии. Вспоминал Зарецкого и то, как я желал ему зла, и то, как Зарецкий погиб, – и было мне невыносимо стыдно, потому что Зарецкий, в сущности, имел человеческие черты, а Воронин их не имел. Я не буду описывать того, что делал Воронин.

Меня раз за разом спрашивают, как я выживал в лагере. Имеют в виду не только физическую сторону жизни, но и ту, что делает человека человеком. Вопрос законный, потому что лагерь – ад не столько из-за телесных мучений, сколько из-за расчеловечивания многих, туда попавших. Чтобы не позволить истребить в себе остатки человеческого, нужно этот ад хоть на время покидать – хотя бы мысленно. Думать о Рае.

Воскресенье

Проснешься, бывало, на даче рано утром – все спят еще. Чтобы никого не будить, выйдешь на цыпочках на веранду. Ступаешь осторожно, а половицы всё равно скрипят. Скрип этот спокоен, он не тревожит спящих. Стараешься бесшумно открыть окно, но рама идет туго, стекла позвякивают, уже жалеешь, что всё затеял. А распахнешь окно – радуешься. Занавески не колышутся, ни малейшего ветра. Удивляешься, каким густым и хвойным может быть воздух. По раме ползет паук. Положишь локти на подоконник (старая краска шелушится и прилипает к коже), смотришь наружу. Трава искрится каплями, тени на ней по-утреннему резки. Тихо, как в Раю. Мне почему-то кажется, что в Раю должно быть тихо.

В сущности, вот он, Рай. В доме спят мама, папа, бабушка. Мы любим друг друга, нам вместе хорошо и покойно. Нужно только, чтобы время перестало двигаться, чтобы не нарушило того доброго, что сложилось. Я не хочу новых событий, пусть существует то, что уже есть, разве этого мало? Потому что, если всё будет продолжаться, дорогие мне люди умрут. Безмятежно спящие в доме – умрут. Не ведающие, над какой жуткой пропастью висит наше счастье. Проснутся, проживут предназначенные им события – и конец. Понятно ведь, куда лежит курс. И меня это ожидает. Но раньше других, вероятно, бабушку, в чьих глазах я всё еще не вижу тревоги. Она-то наверняка догадывается, что наше благополучие призрачно, что оно до поры до времени.

Рай – это отсутствие времени. Если время остановится, событий больше не будет. Останутся несобытия. Сосны вот останутся, снизу – коричневые, корявые, сверху – гладкие и янтарные. Крыжовник у изгороди тоже не пропадет. Скрип калитки, приглушенный плач ребенка на соседней даче, первый стук дождя по крыше веранды – всё то, чего не отменяют смены правительств и падения империй. То, что осуществляется поверх истории – вневременно, освобожденно.

Понедельник

Был Гейгер. Перед уходом вдруг сказал, что Анастасия жива.

Анастасия – жива.

24 мая 1999 года. Анастасия – жива.

Вторник

Ночь не спал. Рано утром звоню Гейгеру, чтобы вдвоем ехать к ней. Тот с минуту прочищает горло, отвечает ржавым голосом:

– Она в больнице.

– В какой еще больнице?

– В 87-й. Это неважно. Сейчас всё равно слишком рано, туда только часа через два позвонить можно.

Я смотрю на часы – шесть утра, то-то у него голос такой.

В полдевятого звонит мне сам.

– Поездку нужно отложить. Анастасия Сергеевна пока не готова.

Я молчу. Потому что даже не знаю, что спросить. Лежит в 87-й больнице и не хочет меня видеть.

– Сказала, что не готова, – бормочет Гейгер. – Знаете, ее можно понять. Женщина…

А я не понимаю. Не осуждаю, не сержусь – просто не понимаю. Днем звоню еще раз Гейгеру.

– Может быть, она не осознала, что я – это я, в девяносто три года возможно ведь и такое?

– Память к ней действительно приходит лишь временами… – Гейгер опять переходит на бормотание. – Но про вас всё она, по-моему, осознала.

Тем более не понимаю. Что это – стеснение? Но стесняться можно через двадцать лет, ну – через тридцать, но не через шестьдесят с лишком. Такая встреча почти посмертна, тут уж всё равно, как выглядишь. Да и то, вообще, женщина ты или мужчина, в таком возрасте, мне кажется, большого значения не имеет. А вот поди ж ты – Анастасии так не кажется.

Среда

Я знаю, что она где-то рядом, но не могу ее увидеть. И как мне с этим жить? Сколько ждать? Я даже не могу ничем заняться, чтобы отвлечься от мыслей о ней. Раньше я много читал, смотрел телевизор – изучал, так сказать, новую действительность. А сейчас лишь об Анастасии и думаю, причем не только вспоминаю – пытаюсь представить, какая она сейчас. Пытаюсь – и боюсь. Мне не за себя страшно – за Анастасию, я боюсь ее страха испугать меня.

Помню, как она сказала, что хочет никогда не умирать, – и не умерла пока. Она и стареть не хотела – может быть, и не постарела? Сомнительно… Я нарочно у Гейгера ничего о ее внешности не спрашиваю. Какая она сейчас – лысая, беззубая? Лысая не обязательно, а вот беззубая наверняка.

Волосы у нее были мягкие, как… шелк. Не хотел писать про шелк – уж как-то это в ход пошло, так все пишут. Но ведь действительно – как шелк. Как ее шелковая ночная рубашка, которой я иногда касался во время наших поздних бесед. У шелка такое свойство – спадать. Может быть, даже – ниспадать. У меня волосы жестче, они могут виться, сбиваться в вихры, топорщиться, а вот ниспадать – не могут. Потому что не шелк. Я зарывался лицом в волосы Анастасии и спрашивал шепотом – откуда у них это свойство? Какова природа этого пшеничного потока – тихого, свежего, растекающегося по плечам? Спрашивал: это принадлежит мне, является теперь и моим свойством? Конечно, отвечала она, как же иначе, ведь свойства каждого из нас становятся общими. Я подставлял под этот поток ладонь и подносил его к своим волосам. А можно подумать, спрашивал, что это мои волосы? Только так, отвечала, и можно подумать.

В 87-й больнице лежит. Где она, интересно, эта больница?

Четверг

Сегодня Гейгер рассказывал мне о том, как сложилась ее жизнь. Я его не просил об этом – знал, что вряд ли меня эти сведения порадуют, – но и перебивать не стал.

Анастасия ждала меня довольно долго – до 1932 года, потом вышла замуж за главного конструктора Балтийского завода Поздеева. В 1933 году у них родился сын Иннокентий (Гейгер смотрит на меня со значением), из чего понятно, что она думала обо мне и тогда. Но уже не ждала.

В 1938 году Поздеева обвинили в сотрудничестве с иностранными разведками и приговорили к расстрелу. В первую блокадную зиму Иннокентий умер. Как говорила Анастасия впоследствии, с этим именем связаны две ее главные потери. После смерти Иннокентия у нее не стало желания не то что бороться – просто жить, и она легла рядом с мальчиком, чтобы умереть. Ее нашли в пустой квартире, доставили в госпиталь, а затем эвакуировали в Казань.

После войны Анастасия вышла замуж за профессора-энтомолога Осипова. Несмотря на рождение в 1946 году сына Сергея (на этот раз это было имя ее отца), брак не оказался прочным. Анастасия с разочарованием констатировала, что Осипов – в соответствии с предметом своих исследований – оказался человеком мелким. В конце концов, взяв с собой сына, Анастасия от него ушла.

Пропасть, пролегшая между бывшими супругами, была, судя по всему, настолько велика, что даже фамилию мальчик получил материнскую – Воронин. А может быть, дело было не столько в пропасти, сколько в беззаветной любви Анастасии к отцу. Своего отца Сергей Воронин в детстве видел два или три раза и помнил об этом смутно. Когда же мальчик вырос, отца уже не было в живых: Осипов скоропостижно скончался в одной из среднеазиатских экспедиций.

Судьба Сергея Воронина до некоторой степени повторила судьбу незнакомого ему отца. Как это ни странно (а может быть, не странно?), он тоже стал энтомологом. Его тоже ждали поздний брак и ранний развод. В сравнении с жизнью отца имелись, однако, и свои отличия. Первое из них состояло в том, что у Сергея Воронина родилась дочь (1980), названная им, понятно, Анастасией. Второе и самое существенное было связано с тем, что исследователь не погиб в Средней Азии: по роду исследуемого им материала туда он даже не ездил.

Во время перестройки он отправился в один из университетов Соединенных Штатов Америки, да там и остался. Бывшая его жена продолжала жить в Питере, но ее дочь предпочла остаться не с ней. В четырнадцать лет (очередная ссора с матерью) она переехала к бабушке, и две Анастасии стали жить вместе. Три недели назад Анастасия старшая попала в больницу.

Анастасия старшая. Когда мы расстались, ей было 17, а мне 23. Теперь ей 93, а мне около 30 – таков, если верить Гейгеру, мой биологический возраст. Я лежал в жидком азоте, а она взрослела, расцветала, увядала, дряхлела. Портился, видимо, ее характер, ругалась с коллегами по работе (кем она, интересно, стала?), мужа называла насекомым. Наверняка ведь называла – мужа-энтомолога. Как не назвать?

От того, что она осталась Ворониной, мне как-то легче.

Хочу ли я ее увидеть?

Пятница

Очень хочу.

Очень хочу ее увидеть.

Суббота

Встал рано утром, выпил кофе. Нашел в “Желтых страницах” телефон 87-й городской больницы. Позвонил. Как я и ожидал, больница далеко, на окраине – мне туда самостоятельно не добраться. Вызвал такси. Чувствовал, что сегодня поеду к ней, но Гейгеру ничего не сказал. Я туда должен явиться один.

Сел в машину, направились на юг. По старому городу ехать было хорошо, а как добрались до Купчино, душа затосковала. Непетербургская местность. Остановились у больницы – убогая, под стать району. Обшарпанная. Оконные трещины склеены полосками бумаги, кое-где вместо стекол фанера. Старые здания даже в таком состоянии не столь удручающи, есть в них, и в неухоженных, стать. А новые – непрочные, ненастоящие, сразу видно, что подделка.

Под козырьком курили двое в белых халатах, тягуче сплевывали на землю. Два верблюда. Прошел мимо них к справочному окну. Там старуха с очками на шнурке.

– Воронина Анастасия Сергеевна в какой палате?

Надела очки. Слюня палец, что-то перелистывала. А я ведь забыл спросить по телефону, когда здесь посещают. И про обувь сменную, и про халат.

– Четвертый этаж, 407-я палата.

– Когда время посещения?

– Посещайте когда хотите, – не поднимая глаз сказала.

Не размыкая губ.

– А как она теперь выглядит?

– Кто?

– Воронина.

Не ответила. Лучше мне было про халат спросить. Или про обувь.

Назад Дальше