Позвонила мадам Полетт. Не заедет ли к ней Алабама? Дэвид разрешил ей поехать попрощаться.
Мадам Полетт дала Алабаме фотографию Жака и длинное письмо от него.
— Я вам очень сочувствую, — сказала мадам Полетт. — У нас в мыслях не было, что все так серьезно, — мы думали, это у вас несерьезно.
Алабама не смогла прочитать письмо. Оно было написано по-французски. Она разорвала его на мелкие кусочки и бросила в черную воду порта, где стояли рыболовецкие суда из Шанхая и Мадрида, Колумбии и Португалии. Хотя сердце Алабамы разрывалось от боли, но с фотографией она поступила так же. Ничего красивее этой фотографии у нее в жизни не было. Но какой смысл хранить ее? Жак Шевр-Фейль отправился в Китай. Лето этим не вернуть, ни одна французская фраза не восстановит прежнюю гармонию, да и надежд дешевая французская фотография не вернет. Чего бы она ни хотела от Жака, теперь он увез свои чувства с собой, чтобы растратить их на китаянок… От жизни надо брать все, чего хочешь, конечно, если сможешь, все без остатка.
Песок на берегу был таким белым, словно вернулся июнь, а море, как всегда, голубым, если смотреть на него из окна поезда, увозившего Найтов прочь от страны лимонов и солнца. Они направлялись в Париж. Они не особенно верили в путешествие или в перемену места как панацею от душевных ран; они просто радовались дороге. И Бонни радовалась. Дети обычно радуются всему новому, не осознавая, что и в старом есть все что нужно, если это старое изначально было полным. Лето, любовь, красота одинаковы и в Каннах и в Коннектикуте. Дэвид был старше Алабамы; он перестал по-настоящему радоваться после своего первого успеха.
III
Никто даже не знал, а чья, собственно, нынче вечеринка. И так продолжалось неделями. Когда чувствовали, что еще одну развеселую ночь уже не пережить, они ехали домой отсыпаться, а возвратившись, заставали других гостей, старавшихся поддерживать огонь веселья. Наверное, это началось в тысяча девятьсот двадцать седьмом году, когда корабли высадили во Франции первых неугомонных пассажиров. Алабама и Дэвид присоединились к веселящимся в мае после ужасной зимы в парижской квартире, в которой пахло церковными фолиантами, потому что ее было невозможно проветрить. Эта квартира, в которой они заперли себя, чтобы спастись от зимних дождей, была отличным рассадником микробов горечи, которых они привезли с собой с Ривьеры. Из окон были видны плотно подступившие серые крыши, за которыми были другие серые крыши, похожие издали на изгородь из фольги. Серое небо просвечивало между трубами, и это в какой-то мере напоминало вечную небесную готику, все это пространство, рассеченными шпилями и прочими остриями, которые висели над беспокойными людьми, как трубы огромного термостата инкубатора. Балконы, словно с офортов, на Елисейских полях и мокрые от дождя тротуары около Триумфальной арки — вот и все, что они видели из своего красного с золотом салона. У Дэвида была студия на Левом берегу, за Понт д'Альма, где дома в стиле рококо и длинные, усаженные деревьями аллеи заканчиваются бесцветными плоскими проемами.
Там Дэвид затерялся в осенней ретроспективе, забыв о времени, о жаре и холоде, праздниках, ради того, чтобы произвести на свет нежнейшие реминисценции, которые приманили огромные авангардные толпы в «Салон Независимых». Фрески были завершены: в них появилось что-то новое, более индивидуальное, в выставочных работах Дэвида. Теперь его имя можно было услышать в банковских коридорах и в баре «Ритц», и это доказывало, что о нем говорили в других местах тоже. Суровая выразительность его работ проявлялась даже в украшениях интерьера. В «Des Arts Décoratifs»[62] ему заказали столовую в стиле одного из его интерьеров с серым анемоном; «Ballet Russe»[63] принял его оформление — фантасмагорию света на пляже в Сен-Рафаэле, чтобы показать зарождение жизни в балете «Эволюция».
Растущая популярность Дэвида Найта вызвала желание полетать (говоря символически) на их горизонте Дикки Экстон, которая накорябала над стенами их благополучия послание из «Вавилона», правда, они не удосужились его прочитать, так как в это время были поглощены ароматами почти невидимой сирени на бульваре Сен-Жермен и тайнами Place de Concorde[64] в атмосфере недешевого мистицизма сумеречного часа.
Звонил и звонил телефон, гоня их сны в бледную Валгаллу, Эрменонвиль[65] или небесные сумеречные коридоры отелей с раздутыми счетами. Пока они не желали просыпаться в своей романтической постели, грезя об исполнении всех желаний на свете, звонок будоражил их совесть, как боевые кличи вдалеке, и Дэвид в конце концов взял трубку.
— Алло. Да, это Найты.
Голос Дикки скользнул по телефонному проводу, интонации были доверительными, а потом откровенно угодливыми.
— Я надеюсь, вы примете мое приглашение на обед.
Слова летели из ее рта, как акробаты из-под купола цирка. Остановить Дикки могли лишь люди очень независимые — и социально, и морально, и в личной жизни, так что размах ее активности был просто невероятным. В распоряжении Дикки был каталог всех человеческих эмоций, агентство, где проводились кастинги лакомых сведений и жареных фактов. Существование такой вот Дикки не вызывало удивления, это ведь была эпоха Муссолини и проповедей с горы любого случайного скалолаза. За триста долларов она выцарапывала столетние исторические залежи из когтей итальянских аристократов и отправляла их, как икру, дебютанткам из Канзаса; еще за несколько сотен она открывала для послевоенных американских богачей двери Блумсбери и Парнаса, ворота Шантильи и страницы справочника «Дебретт». Ее нематериальная коммерция служила слиянию европейских рубежей, получалось что-то вроде салата из сельдерея — из испанцев, кубинцев, южноамериканцев, даже иногда черных, которые плавали в социальном майонезе, как кусочки трюфеля. Найты поднялись до того высоко на иерархической лестнице «известных людей», что материализовались для Дикки.
— Не стоит слишком заноситься, — сказала Алабама, заметив отсутствие энтузиазма у Дэвида. — Все будут чистенькими, или были когда-то.
— Примем, — произнес Дэвид в трубку.
Алабама сделала попытку повернуться. Аристократическое послеполуденное солнце растекалось по кровати, на которой Алабама и Дэвид нежились среди смятых простыней.
— Это очень лестно, — проговорила Алабама, направляясь в ванную комнату, — когда тебя добиваются, но предусмотрительнее, мне кажется, добиваться самим.
Лежа в кровати, Дэвид прислушивался к бурному потоку воды и звону стаканов на подставке.
— Опять придется пить! — крикнул он. — Я выяснил, что могу обойтись без своих принципов, но пожертвовать слабостями не могу — например, жадностью до выпивки.
— Что ты сказал о болезни принца Уэльского?
— Не понимаю, почему ты не слушаешь, когда я с тобой разговариваю, — возмутился Дэвид.
— Ненавижу, когда начинают разговаривать, едва я берусь за зубную щетку, — парировала Алабама.
— Я сказал, что простыни жгут мне ноги.
— Тут нет углекислого калия в алкоголе, — скептически произнесла Алабама. — Наверно, у тебя невроз. Появился какой-нибудь новый симптом? — с тревогой вопросила она.
— Я так долго не спал, что у меня, не исключено, были галлюцинации, вот только пойди разбери, где они, а где реальность.
— Бедняжка Дэвид — что будем делать?
— Не знаю. Правда, Алабама… — Он задумчиво закурил сигарету. — Мои работы теряют свежесть. Мне нужны новые эмоциональные стимулы.
Алабама холодно посмотрела на него.
— Понятно. — Она понимала, что благодаря прованскому лету навсегда утратила право обижаться. — Ты мог бы последовать примеру Берри Уолла и писать для парижской «Геральд».
— И задохнуться от кьяроскуро, над какой-нибудь гравюрой.
— Если ты серьезно, Дэвид, то мне казалось, мы не лезем в дела друг друга.
— Иногда, — сам не зная зачем отозвался Дэвид, — на твоем лице такое выражение, будто ты потерялась в тумане на шотландском болоте.
— И, конечно же, в наших взаимных расчетах нет места для ревности, — стояла она на своем.
— Послушай, Алабама, — не дослушав жену, сказал Дэвид, — я ужасно себя чувствую. Как ты думаешь, мы добьемся успеха?
— Я хочу похвастаться новым платьем, — решительным тоном произнесла Алабама.
— А я надену старый костюм. Знаешь, а может, не стоит идти к ней. Надо подумать о наших долгах перед человечеством.
Для Алабамы долги означали всякие ловушки цивилизации, которая заманивала в свои сети и наносила вред счастью Алабамы и стреноживала время.
— Ты морализаторствуешь?
— Нет. Я хочу посмотреть, какие она устраивает приемы. На своем последнем суаре Дикки ничего не получила для благотворительности, а ведь сотни людей не были пропущены дальше ворот. Герцогиня Дакне стоила Дикки трехмесячного размещения в Америке отлично подобранных намеков.
— Все они одинаковые, эти приемы. Сидишь и ждешь того, что неминуемо, хотя как раз это никогда не случится.
Послевоенное сумасбродство, которое послало Алабаму с Дэвидом и еще тысяч шестьдесят американцев скитаться по Европе и играть в погоню за зайцем, но без собак, достигло своего апогея. Дамоклов меч, выкованный высокой надеждой получить что-то, не дав ничего взамен, и деморализующим ожиданием ничего не получить, дав что-то взамен, к третьему мая уже висел в воздухе.
Были ночные американцы, были дневные американцы, и у нас всех были американцы в банке, чтобы иметь деньги на покупки. Мраморные коридоры кишели ими.
Не хватало цветов для продажи. Настурции делались из кожи и резины, гардении из воска, а кукушкин цвет из проволоки и ниток. Только их и успевали делать, чтобы посадить на тощую почву узеньких бретелек, да еще букеты на длинных стеблях, чтобы вытеснить суглинистые тени из-под кушаков. Модистки шили шляпки из игрушечных парусов в Тюильри; смелые портнихи продавали лето пучками. Дамы бродили по магазинам, не жалея подметок, чтобы заполучить хромированные фантазии Елены Рубинштейн и Дороти Грей[66]. Они читали официантам описания блюд в меню и упоенно стрекотали друг дружке: «Вам бы этого хотелось?» или «Вам правда этого хотелось бы?» — пока потерявшие терпение мужчины не устремлялись на куда более тихие парижские улицы, где словно мурлыкал невидимый оркестр, почти неслышно. В другие времена американцы покупали для себя модный дом с воротничками и манжетами из Нейли и Пасси, а кормились на улице де Бак, будто голландские мальчишки, экономившие медяки. Безответственные американцы тешили себя дорогими причудами вроде катания слуг в субботу на разбитом «чертовом колесе» или так азартно наслаждались прочими прелестями мирной жизни, что вокруг них всегда стоял грохот, который издает кассовый аппарат. Всякие вещуны, толкователи черной магии грабили постоянную клиентуру на улице Пти-Шамп; на такси тратили состояния, устремляясь в неведомые дали.
— Прошу прощения, я на минутку. Только поздороваться.
Они обменялись этими фразами и отказались от табльдота, заказав веронские пирожные на лужайку, похожую на кружевную занавеску в Версале, цыпленка и лесные орехи из Фонтенбло, чьи леса одеты в напудренные парики. Диски зонтиков распускались в предместьях террасы, под журчащий лепет вальса Шопена. Отойдя немного, Найты уселись под мрачными мокрыми вязами, под похожими на карту Европы вязами, под потертыми на концах, как зеленовато-желтая шерсть, вязами, под тяжелыми, тесно сгрудившимися, словно лозы терпкого винограда, вязами. С континентальным аппетитом они заказали дождь и стали слушать жалобы кентавра на дороговизну копыт. Меню было украшено мещанскими цветочками, длинными гроздьями конского каштана и четкими розовыми бутонами, наверное, идущими под портвейн. Американцы всегда обозначали, кто они, но лишь вначале, словно это непременная экспозиция, ключ от музыки, звучащей в минорных тонах воображения. Им казалось, что все французские мальчишки обязательно должны быть сиротами из-за своих черных костюмчиков, а те, кому было неведомо слово «благоразумие», думали, будто французы считают их сумасшедшими. Все американцы пили. Американцы с красными ленточками в петлицах читали газеты и пили на боковых дорожках, американцы, получавшие советы о скачках, пили на лестничном марше, американцы с миллионом долларов и постоянными услугами массажистов пили в своих номерах в отелях «Мерис» и «Крийон». Другие американцы пили на Монмартре «pour le soif» и «contre la chaleur», и «pour la digestion», и «pour se guérir»[67]. Им нравилось, что французы считают их сумасшедшими.
В течение года на алтарях Нотр-Дам-де-Виктуар увядали во имя удачи цветы на пятьдесят тысяч франков.
— Как знать, может быть, что-то произойдет, — сказал Дэвид.
Алабама ничего такого не хотела, однако пришел ее черед покорно молчать — у них было негласное соглашение насчет чувств друг друга, почти математически просчитанное, как комбинация цифр на сейфе, которое предполагало обоюдную свободу.
— Я хочу сказать, — продолжал Дэвид, — даже неплохо, если кто-нибудь напомнит нам, что мы чувствовали и о чем немного забыли, может быть, это освежит наши чувства.
— Я понимаю. Жизнь стала походить на какой-то вымученный фокстрот.
— Точно. Увы, поскольку я очень занят, то не могу повсюду успевать и там, и там, и там.
«Мама сказала „да“, и папа сказал „да“» звучало со всех французских патефонов. «Ариэль» перелетел с титула книги на три проволочки на крыше дома. Что это значит? Сначала был такой бог, который из мифа перекочевал к Шекспиру — и никому до этого не было дела. Но имя запомнилось: «Ариэль!» Дэвид с Алабамой даже не обратили на эти метаморфозы внимания.
На такси, доставлявшем солдат к Марне[68], они поспешно объездили все примечательные парижские закоулки и остановились у дверей отеля «Георг V». Там в баре атмосфера была несколько угрожающей. Безумные имитации Пикабии[69], черные линии и круги рассчитанной на успех попытки изобразить сумасшествие на сей раз эксплуатировали начинку корабля, отчего возникало ощущение, что ты втиснут в корсет слишком малого пространства. Бармен покровительственно оглядывал собравшихся. Мисс Экстон была его давней клиенткой и всегда приглашала кого-нибудь нового на свои вечеринки; ему ли не знать мисс Дикки Экстон? В его баре она пила с того самого вечера, когда застрелила своего любовника, в отеле «Гар де л'Эст». На этот раз новенькими были Алабама и Дэвид.
— Мадемуазель Экстон окончательно оправилась от своих неприятностей?
Мисс Экстон с завораживающей язвительностью ответила, что все осталось позади, и приказала побыстрее подать ей коктейль с джином, черт побери. Волосы на голове мисс Экстон стояли торчком, словно она, болтая по телефону, машинально накручивала их на карандаш. Своими длинными ногами она твердо ступала по земле. И в нужный момент умела нажать на акселератор вселенной. Говорили, что она спала с негром. Но бармен не верил слухам. Он не представлял, как бы ей удалось урвать время между белыми джентльменами — иногда и боксерами тоже.
Мисс Дуглас другое дело. Она — англичанка. Никто не знал, с кем она спит. О ней даже не писали в газетах. Конечно, у нее водились деньги, а с ними хранить тайну куда сподручнее.
— Как обычно, мадемуазель? — с заискивающей улыбкой спросил бармен.
Мисс Дуглас устремила на него свои ясные очи. Она была самой сутью черного шика, сплошь терпкий, темный аромат. Сама же бледная и прозрачная, она удерживалась на земле, единственно благодаря путам весьма условного самоконтроля.
— Нет, друг мой, на сей раз виски с содовой. Хересовый флип больше не для моего живота.
— Есть одно средство, — сказала мисс Экстон. — Кладешь шесть энциклопедий на живот и вслух повторяешь таблицу умножения. Через несколько недель живот у тебя становится до того плоский, что прилипает к спине, и ты начинаешь жизнь в обратном направлении.
— Ну, конечно, — отозвалась мисс Дуглас, ударяя себя по узлу кушака, под которым ее тень поднималась, словно свежие булочки на сковородке, — лишь одно действует наверняка…
И она прошептала что-то на ухо мисс Экстон, и обе женщины громко засмеялись.
— Прошу прощения, — весело произнесла Дикки, — в Англии это подают в стаканах для виски.
— Никогда не пробовал никаких снадобий, — без всякого энтузиазма и даже несколько смущенно признался мистер Гастингс. — С тех пор как у меня язва, я ничего не ем, кроме шпината, поэтому никогда не выгляжу хорошо.
— Мрачная еретическая диета, — замогильным голосом прокомментировала Дикки.
— Я добавляю в шпинат яиц, ем его с крутонами, иногда с…
— Ну же, дорогой, — перебила его Дикки, — вам нельзя волноваться. Мне надо заботиться о мистере Гастингсе, — ласково пояснила она. — Он только что вышел из психиатрической лечебницы и, когда нервничает, не может сам одеться и побриться, предварительно не послушав патефон. Когда это происходит, соседи запирают его, поэтому мне надо заботиться, чтобы он не нервничал.
— Наверно, в этом много неудобств, — пробормотал Дэвид.
— Увы, да — особенно когда едешь в Швейцарию и тащишь с собой все пластинки, да еще заказываешь шпинат на тридцати семи языках.
— Уверена, мистер Найт, вы поведаете нам рецепт, как оставаться молодым, — заявила мисс Дуглас. — Ему на вид лет пять.
— Он может, — поддержала ее Дикки, — точно, может.
— Вы о чем? — скептически переспросил Гастингс.
— В этом году власть в руках женщин, — ответила Дикки.
— Мистер Найт, вас интересуют русские?
— О, очень, — сказала Алабама. — Мы любим их.
У нее было ощущение, что она молчит уже несколько часов, и все от нее тоже чего-то ждут.