Спаси меня, вальс - Зельда Фицджеральд 15 стр.


Алабама же представила, как она с картинным изяществом раскачивается на краю скрипичного смычка, потом крутится на серебряных струнах, разочаровавшись в прошлом, но лелея смутные надежды на будущее. Потом в ее воображении возникло аморфное облако в зеркале гардеробной комнаты, обрамленном визитными карточками, вырезками из газет, телеграммами и фотографиями. Потом она мысленно направилась в каменный коридор со множеством электрических выключателей и табличек с запретом курить, мимо бачка с охлажденной питьевой водой и стопкой одноразовых чашек «Лайли», далее мимо мужчины в парусиновом кресле, она двигалась к серой двери с вырезанной по трафарету звездой.

Дикки, безусловно, была прирожденным импресарио.

— Уверена, у вас получится — с вашей-то фигурой!

Алабама исподтишка оглядела себя. Крепкая и устойчивая, как маяк.

— Наверно, получится, — с трудом прошептала она, слова преодолевали охвативший ее душевный восторг, словно пловцы — толщу воды.

— Наверно? — эхом отозвалась Дикки. — Да сам Картье был бы рад заполучить такую модель, подарил бы вам хитон из золотой сетки!

— Ну а кто подарит мне письмо к нужному человеку?

— Я, моя дорогая, у меня доступ ко всем недоступным знаменитостям в Париже. Но предупреждаю, золотые улицы рая очень болезненны для ножек. Советую вам обзавестись резиновыми подметками, прежде чем вы отправитесь в путь.

— Да, — не раздумывая, согласилась Алабама. — Наверно, коричневыми, для обочин, — о том, что на белых звездная пыль виднее, я слышала.

— Вы совершаете глупость, — вмешался Гастингс. — Ее муж говорит, что ей медведь на ухо наступил!

Наверняка случилось что-то такое, отчего он вдруг забрюзжал, — но не исключено, что как раз оттого, что ничего не случилось. Они все брюзжали, почти как она сама. Возможно, из-за нервов и безделья, разве что время от времени приходилось писать домой письма с просьбой прислать деньги. В Париже не было даже приличной турецкой бани.

— Чем вы сами занимались? — спросила Алабама.

— Стрелял из пистолета по своим медалям, заслуженным на войне, — съязвил он.

Гастингс был гладким и коричневым, как сладкая тянучка. Духовный развратник, он получал удовольствие, обескураживая людей, словом, был пиратом, грабящим души. Несколько поколений красивых матерей дали ему в наследство неистощимую капризность. С Дэвидом было гораздо спокойнее.

— Понятно, — сказала Алабама. — Арена сегодня закрыта, так как матадор остался дома и пишет мемуары. Три тысячи человек могут отправляться в кино.

Гастингсу не понравился ее сарказм.

— Я же не виноват, что Габриэль позаимствовала Дэвида. — Он увидел, что она искренне страдает, и решил прийти ей на помощь. — Полагаю, вы не хотите, чтобы я стал вашим любовником?

— О нет, не утруждайтесь — мне нравится мученичество.

Маленькая комната тонула в дыму. Громкая барабанная дробь возвестила сонный рассвет; вышибалы из соседних кабаре потянулись за утренним ужином.

Алабама тихонько мурлыкала себе под нос.

— Слышен шум-шум-шум, — напевала она, словно решила изобразить гудок парохода, плывущего сквозь туман.

— Это моя вечеринка, — твердо заявила она, когда подали чек. — Я много таких устраивала.

— Почему же вы не пригласили мужа? — недобрым тоном задал вопрос Гастингс.

— Черт с ним, — в запальчивости отозвалась Алабама. — Я приглашала его — но это было давно, и он забыл.

— Вам необходим опекун, — уже абсолютно серьезно заявил Гастингс. — Вы не созданы для одиночества, вам требуется мужская забота. Нет-нет, я не шучу, — добавил он, когда Алабама рассмеялась.

Хотя Гастингсу с самого детства внушали, что дамы, отдавая себя якобы в жертву избраннику, всегда ждут от него сказочных чудес, Алабама давно поняла, что он не принц.

— Я как раз собралась заботиться о себе сама, — фыркнула она. — С Дикки и княгиней я условилась о свидании в будущем, а тем временем ужасно трудно держать направление в жизни, если направления нет.

— У вас же есть ребенок, — напомнил ей Гастингс.

— Да. Ребенок есть — жизнь продолжается.

— Эта вечеринка, — заметила Дикки, — ужасно затянулась. Метрдотели сохраняют утренние чеки с подписями для военного музея.

— Что нам нужно, так это немножко свежей крови для нашей вечеринки.

— Что нам всем нужно, — нетерпеливо произнесла Алабама, — это вопрос сложный…

С неторопливой грацией серебристого дирижабля рассвет завис над Вандомской площадью. Алабаму и Гастингса почти случайно занесло утром в серую квартиру Найтов, так непредсказуемо падают кружочки конфетти, стряхнутые с вечернего платья.

— А я думала, что Дэвид дома, — сказала Алабама, заглянув в спальню.

— А я нет, — усмехнулся Гастингс. — Поскольку я твой Бог, Бог иудейский, Бог баптистский, Бог католический…

Неожиданно Алабама поняла, что ей уже давно хочется заплакать. Оказавшись в скучной, душной гостиной, она не выдержала. Сотрясаясь всем телом от рыданий, она уткнулась лицом в ладони, а вскоре в сухую, жаркую комнату ввалился Дэвид. Она лежала грудью на подоконнике, как мокрое скрученное полотенце, как прозрачная оболочка, оставшаяся от великолепного мотылька.

— Думаю, ты ужасно злишься, — сказал он.

Алабама не ответила.

— Я всю ночь, — беспечным голосом произнес Дэвид, — был на вечеринке.

Жаль, она не могла помочь Дэвиду говорить более убедительно. Жаль, она не могла уберечь их обоих от унижения. Жизнь показалась ей бессмысленно-расточительной.

— Ах, Дэвид, — произнесла она рыдая, — я слишком гордая, чтобы тревожиться, — гордыня не позволяет мне замечать и половины того, что я должна замечать.

— Тревожиться о чем? Ты хорошо повеселилась? — пытался успокоить ее Дэвид.

— Наверно, Алабаме досадно, что я не был нежен с нею, — сказал Гастингс, спеша выпутаться из щекотливого положения. — В общем, я побегу, если не возражаете. Уже довольно поздно.

В окна ярко светило солнце.

Алабама все никак не могла успокоиться. Дэвид прижал ее к себе. От него веяло чистотой и теплом, так пахнет в горной деревушке, где поднимается над трубой дымок от тихого очага.

— Глупо что-то объяснять, — сказал он.

— Очень глупо.

Она попыталась рассмотреть его лицо в ранних сумерках.

— Дорогой! Я бы хотела жить у тебя в кармане.

— Дорогая, — сонно отозвался Дэвид, — там есть дырка, которую ты забыла зашить, и ты выскользнешь в нее, а потом тебя принесет домой деревенский брадобрей. Такое случалось уже, когда я носил девушек в карманах.

Алабама решила подложить Дэвиду под голову подушку, чтобы он не заснул. Он был сейчас похож на маленького мальчика, которого няня только что вымыла и причесала. На мужчин, в отличие от женщин, думала она, никогда не влияет то, что они делают, они предпочитают изобретать собственные философские интерпретации своих проступков.

— Мне все равно, — снова, стараясь убедить себя, повторила Алабама: она сделала такой аккуратный надрез на материи жизни, какой лишь самый искусный хирург решается сделать на загноившемся аппендиксе. Отбросив в сторону прошлые обиды, словно человек, надумавший составить завещание, она сосредоточилась на настоящем, которое переполнило ее душу, но плотина прорвалась, и сразу стало так пусто…

Для мелких грешков утро уже было слишком позднее. Солнце вместе с ночными трупами купалось в тифозной воде Сены; телеги давно проехали обратно с рынка в Фонтенбло и Сен-Клу; в больницах уже сделали первые операции; жители Иль-де-ла-Сите уже выпили свой кофе с молоком, а ночные таксисты — «un verre»[77]. Парижские поварихи вынесли мусор и внесли уголь, а столь не редкие тогда туберкулезники ждали в сырых недрах земли электрические поезда подземки. Дети играли на лужайках около Эйфелевой башни, и белые текучие вуали английских нянек вместе с синими вуалями французских nounous[78] свидетельствовали о том, что все спокойно на Елисейских полях. Светские дамы пудрили носики, глядясь в стаканы, наполненные «Порто», сидя под деревьями у «Павильона Дофина», как раз открывавшего свои двери перед поскрипывавшими сапогами для верховой езды. Горничной Найтов было приказано разбудить хозяев, чтобы они успели на ланч в Булонском лесу.

Когда Алабама попыталась подняться, то сразу же занервничала, ибо почувствовала себя отвратительной уродиной.

— Больше я не выдержу! — крикнула она заспанному Дэвиду. — Не хочу спать с мужчинами, не хочу подделываться под всех этих женщин, у меня больше нет сил!

— Не надо, Алабама, у меня болит голова, — взмолился Дэвид.

— Надо! Не поеду на ланч! Я буду спать, а потом поеду в студию.

В глазах ее сверкнула опасная решимость. Упрямо сжатые губы побелели, а на шее проступили голубые жилы. Кожа Алабамы пахла грязной пудрой, не смытой со вчерашнего вечера.

— Надо! Не поеду на ланч! Я буду спать, а потом поеду в студию.

В глазах ее сверкнула опасная решимость. Упрямо сжатые губы побелели, а на шее проступили голубые жилы. Кожа Алабамы пахла грязной пудрой, не смытой со вчерашнего вечера.

— Ты же не будешь спать сидя?

— Я буду спать, как мне нравится, и все остальное тоже! Если мне захочется, то буду спать и бодрствовать одновременно!

Любовь Дэвида к простоте была слишком сложным чувством, непонятным для обычного человека. Но оно спасало его от многих ссор.

— Ладно, — сказал он. — Я помогу тебе.

Среди жутких историй, переживших войну, есть одна, которую все любят рассказывать. Она о солдатах Иностранного легиона, которые устроили бал в Вердене и танцевали там с трупами. Алабама продолжала пить отравленное варево развлечений, впадая в забытье за пиршественным столом и стремясь по-прежнему к волшебной, яркой жизни; но в какой-то момент она почувствовала, что пульс этой жизни напоминает фантомный пульс в ампутированной ноге. И в этом было что-то зловещее, как в Верденском бале.

Женщины иногда смиряются с тем, что они обречены быть вечной жертвой преследования, эта непреложная истина даже самых утонченных из них превращает порой в грубых крестьянок. В отличие от Алабамы практическая мудрость Дэвида была столь глубока и абсолютна, что сверкала ярко и гармонично сквозь неразбериху, свойственную той эпохе.

— Бедная девочка, — сказал Дэвид, — я понимаю. Наверно, это ужасно, если постоянно чего-то ждешь, а чего — неизвестно.

— Ах, заткнись! — выпалила неблагодарная Алабама. Она долго лежала молча. — Дэвид, — вдруг позвала она.

— Что?

— Я собираюсь стать знаменитой танцовщицей, не менее знаменитой, чем голубые жилки на белом мраморе мисс Гиббс.

— Да, дорогая, — с легкой опаской отозвался Дэвид.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Высокие параболы Шумана падали в узкий, огороженный кирпичными стенами двор и разлетались, ударившись о красные стены, с громыхающим, нарастающим шумом. Алабама шла по грязному коридору за сценой мюзик-холла «Олимпия». В сером сумраке имя Ракель Меллер[79] выцветало на двери с большой золотой звездой; доступ к лестнице затрудняло имущество труппы акробатов. Алабама одолела семь пролетов стертых, старых, выщербленных ступеней, опасных уже не для одного поколения танцоров, и открыла дверь в студию. Стены цвета голубой гортензии и вымытый пол при дневном свете, лившемся через стеклянную крышу, напоминали висящую в воздухе корзину воздушного шара. В просторной студии сразу чувствовалось, что тут тяжело работают и строят заоблачные планы, волнуются, подчиняются дисциплине и относятся ко всему очень серьезно. В центре мускулистая девушка наматывала пространство на твердое выставленное бедро. Она крутилась и крутилась, а потом, замедлив головокружительную спираль до легкого покачивания, остановилась, застынув на миг в непристойной позе. После она неловкой походкой направилась к Алабаме.

— У меня урок в три, — по-французски сказала девушке Алабама. — По рекомендации одной приятельницы.

— Она скоро будет, — отозвалась танцовщица не без насмешки в голосе. — Наверно, вам надо подготовиться.

Алабама не могла понять, то ли этой девушке вообще свойственно насмехаться над всем миром, то ли она насмехается над Алабамой, а, может быть, и над самой собой.

— Вы давно танцуете? — спросила она.

— Нет. Это мой первый урок.

— Что ж, мы все когда-то начинали, — примирительно проговорила танцовщица.

Она еще три или четыре раза покружилась, кладя конец беседе.

— Сюда, — сказала она, демонстрируя отсутствие интереса к новенькой, и проводила Алабаму в раздевалку.

На стенах висели длинные пластиковые ноги, твердые ступни и черное трико, до того мокрое от пота, что вызывало в воображении мощные ритмы Прокофьева и Соге, Поленка и де Фальи. Пышная, как гвоздика, ярко-красная балетная юбочка высовывалась из-под полотенец. В углу, за выцветшей серой занавеской, мадам держала белую блузку и плиссированную юбку. В раздевалке все говорило о тяжелой работе. Полька с волосами, как кухонная мочалка из медной проволоки, и багровым, будто у гнома, лицом наклонилась над соломенным сундуком, разбирая рваные ноты и кучу старых туник. С лампы свисали стертые пуанты. Переворачивая страницы потрепанного альбома Бетховена, полька обнаружила выцветшую фотографию.

— Думаю, это ее мать, — сказала она танцовщице.

Танцовщица по-собственнически завладела фотографией: на ней была балерина.

— А я думаю, ma chére Стелла, что это сама мадам в молодости. Я возьму ее! — с властным, почти безудержным смехом заявила она, ибо была центром этой студии.

— Нет уж, Арьена Жаннере! Она останется у меня.

— Можно мне посмотреть? — попросила Алабама.

— Это точно мадам.

Пожав плечами, Арьена отдала фотографию Алабаме. У нее были резкие движения. А в перерыве между спорадическими вибрациями, которые предопределяли очередной катаклизм перемещения ее тела в пространстве, она оставалась совершенно неподвижной.

Глаза у женщины на фотографии были круглыми, печальными, русскими, а явное осознание ею чар своей прозрачной, драматичной красоты придавало лицу выражение властной решимости, словно эти нежные черты соединяла воедино духовная сила. Лоб пересекала широкая металлическая полоса в стиле римского возничего. Кисти рук она, позируя фотографу, положила себе на плечи.

— Разве она не прекрасна? — спросила Стелла.

— В ней есть что-то от американки, — ответила Алабама.

Женщина смутно напомнила ей Джоанну; в сестре была такая же прозрачность, которая проступала на лице, когда ее фотографировали, — словно слепящее сияние русской зимы. Наверное, столь же слепящее сияние летнего солнца придавало Джоанне этот мерцающий свет.

Девушка быстро обернулась, заслышав усталые нерешительные шаги.

— Где ты отыскала эту старую фотографию?

У мадам дрогнул голос от переполнивших ее чувств, отчего можно было подумать, что она извиняется. Мадам улыбнулась. С юмором у нее было неплохо. Но на белом загадочном лице ничего нельзя было прочитать.

— В Бетховене.

— Когда-то, — не тратя лишних слов, проговорила мадам, — я выключала у себя дома свет и играла Бетховена. Моя гостиная в Петрограде была желтой, и в ней всегда было много цветов. Тогда я говорила себе: «Я слишком счастлива. Это не может длиться вечно».

Словно отгоняя воспоминания, она помахала рукой и испытующе посмотрела на Алабаму.

— Моя подруга говорит, что вы хотите танцевать. Почему? У вас есть друзья и есть деньги. — Взгляд черных глаз с детской непосредственностью скользнул по фигуре Алабамы, пластичной, с острыми углами, как серебряные треугольники в оркестре, — по широким лопаткам и почти незаметной вогнутости длинных ног, словно соединенных вместе упругой силой крепкой шеи. Тело Алабамы было словно птичье перо.

— Я видела русский балет, — попыталась объясниться Алабама. — И мне показалось… ох, я не знаю! Словно в нем было то, что я постоянно искала во всем остальном.

— Что вы видели?

— «La Chatte», мадам. Когда-нибудь я должна это сделать, — неожиданно для себя произнесла Алабама.

Слабый огонек заинтересованности затеплился в черных глазах. Потом все личное исчезло с лица. Глядеть в ее глаза было все равно что идти по длинному каменному туннелю, в конце которого ждал мутный свет, хлюпать, ничего не видя, по мокрому, в извилистых рытвинах, дну.

— Вы слишком взрослая. А балет прелестный. Почему вы так поздно пришли ко мне?

— Раньше я не знала. Я очень хотела жить.

— А теперь что?

— Теперь мне скучно, — засмеялась Алабама.

Женщина тихо прошлась среди танцевальных аксессуаров.

— Посмотрим, — сказала она. — Переоденьтесь.

Алабама поспешила выполнить ее приказ, а Стелла показала, как завязать пуанты, чтобы узел не натер ногу.

— Кстати, насчет «La Chatte»… — проговорила русская балерина.

— Да?

— Вы не сможете этого сделать. Не стоит питать слишком смелые надежды.

Над головой мадам висела табличка, гласившая: «Не трогать зеркало», — на французском, английском, итальянском и русском языках. Мадам стояла спиной к большому зеркалу и обозревала дальние углы гримерной. Музыкального сопровождения не было.

— Когда научитесь владеть своими мышцами, тогда будет рояль, — объяснила мадам. — Сейчас единственный путь, уж коли вы так поздно начинаете, постоянно думать о том, куда ставить ноги. Вы должны стоять вот так. — Она развернула горизонтально свои ножки в атласных туфельках. — Каждый вечер это надо повторять пятьдесят раз.

Когда мадам взяла длинную ногу Алабамы и положила ее на станок, у той от усилия побагровело лицо. Наставница буквально раздирала мышцы у нее на бедре, и Алабама едва не закричала от боли. Глядя на затуманенные глаза мадам и на красную рану ее рта, Алабама даже уловила злость у нее на лице. Она подумала, что мадам жестокая женщина. И еще она подумала, что мадам мерзкая и подлая.

Назад Дальше