— Я хочу закуску, — заявила Бонни.
— Что с тобой, девочка? На ночь это нехорошо.
— Я тоже хочу, — захныкал один из мальчиков.
— Старшие заказывают для младших, — не пошел на поводу у детей Дэвид. — Я расскажу вам о Прометее, и вы даже не заметите, что не получили желаемого. Прометей был прикован к высокой скале, и…
— Можно мне заказать абрикосовый джем? — спросила Джиневра.
— Так ты хочешь послушать о Прометее или нет? — теряя терпение, спросил Дэвид.
— Да, сэр. О да, конечно.
— Так вот, — продолжил Дэвид, — он висел и висел на скале многие годы…
— Это есть в моей «Мифологии», — с гордостью сообщила Бонни.
— И что потом? — спросил маленький мальчик. — Он там висел? А потом?
— Что потом? Ну… — Дэвид сиял от приятного возбуждения, с удовольствием демонстрируя детям свою эрудицию и обаяние, словно дорогие рубашки потрясенным лакеям. — Мм… Ты помнишь, что там произошло? — запинаясь, обратился он к Бонни.
— Нет. Я забыла, совсем давно читала.
— Если это все, можно мне еще компот? — вежливо спросила Джиневра.
Домой возвращались мерцающей огнями ночью, проезжая мимо деревень и садов, из которых над дорогой свешивали головы длинные подсолнухи. Дети дремали на подушках, защищенные сверкающей броней автомобиля Дэвида. Они были в полной безопасности в его роскошном автомобиле: в автомобиле-к-вашим-услугам, в автомобиле-тайне, в автомобиле-для-раджи, автомобиле-смерти, первоклассном-автомобиле, который, пыхтя, бросал хозяйские деньги на летний ветер, как вельможа — щедрое подаяние. Там, где в ночном небе словно бы отражалось озеро, они мчались, как воздушный шарик, мчались по округлости живого и плотного, как ртуть, земного шара. Они ехали сквозь черные, непроницаемые тени, клубившиеся над дорогой, словно дым из лаборатории алхимика, они летели мимо озаренных смутным светом горных вершин.
— Мне бы не хотелось быть художником, — сонно произнес мальчик помладше, — мне бы хотелось быть дрессированным морским котиком, — уточнил он.
— А я буду художницей, — заявила Бонни. — А они будут ужинать, когда мы ляжем спать.
— Но, — резонно возразила Джиневра, — мы уже поужинали.
— Да, — согласилась Бонни, — но ужинать всегда приятно.
— Только не когда полный живот.
— Когда живот полный, тогда уже все равно, приятно или нет, — не унималась Бонни.
— Почему ты все время споришь? — Джиневра холодно отвернулась и придвинулась ближе к окошку.
— Потому что ты перебила меня, когда я думала, что мне было бы приятно.
— Наверно, мы сразу поедем в ваш отель, — предложил Дэвид. — Вы ведь устали.
— Папа говорит, что трудности укрепляют характер, — сказал мальчик постарше.
— Боюсь, это испортит наш вечер, — произнес Дэвид.
Шагая по коридору вдвоем с отцом, Бонни неожиданно спросила:
— Полагаю, я не очень прилично себя вела?
— Не очень. Хорошо бы тебе понять, что общение с людьми гораздо важнее, чем переваривание пищи, знаешь ли.
— Но эти люди должны были вести себя так, чтобы я чувствовала себя хорошо, ведь правда? А они были все заодно.
— Дети всегда заодно, — отозвался Дэвид. — Бонни, люди похожи на справочники — никогда не находишь нужную информацию, однако читать все же стоит.
— У нас очень хорошие комнаты, — заметила Бонни. — А что это в ванной такое на потолке, из чего вода брызжет, как из шланга?
— Я тебе тысячу раз говорил не трогать того, чего не знаешь! Это что-то вроде огнетушителя.
— Они думают, что в ванной всегда может случиться пожар?
— Да нет же, пожары случаются очень редко.
— Конечно, пожар это очень плохо, но было бы забавно посмотреть, как все забегают.
— Ты готова лечь в постель? Я хочу, чтобы ты написала письмо маме.
— Да, папочка.
И Бонни уселась в тихой гостиной с большими величественными окнами, выходящими на словно нарисованную сепией площадь.
«Дорогая мамочка!
Как ты понимаешь, мы опять в Швейцарии…»
Гостиная была очень просторной и тихой.
«… швейцарцы очень интересные! Один служащий в отеле называет папу князем!..»
Под напором ветра занавески отодвинулись, потом плавно вернулись на свое место.
«…Figurez-vous, Маman[149], что я княжна. Представляешь, какие глупости приходят им в голову…»
Вокруг было многовато ламп даже для такой «шикарной» комнаты.
«…на мадемуазель Арьене было пальто от Пату. Она рада твоему успеху…»
Они даже украсили цветами комнату папы, чтобы сделать ее еще красивей.
«...Если бы я была княжной, то все делала бы по-своему. Я бы привезла тебя в Швейцарию…»
Подушки в гостиной были жесткие, но очень хорошенькие, с золотыми кисточками, свисающими вдоль ножек кресла.
«Мне было хорошо, когда ты жила дома…»
Тени задвигались. Лишь малыши боятся теней или вещей, двигающихся по ночам.
«…Мне пока почти нечего рассказать. Я очень стараюсь казаться избалованной…»
Вряд ли тени что-то скрывают. Но они перемещаются. Дверь открылась?!!
— О-о-ой! — в ужасе завизжала Бонни.
— Ш-ш-ш, — успокоил Дэвид дочь, обнимая ее, чтобы защитить от всех напастей.
— Я тебя напугал?
— Нет… Это тени. Иногда я делаюсь очень глупой, когда остаюсь одна.
— Понятно. Со взрослыми такое тоже случается.
Свет из окон отеля освещал сонный парк; в воздухе чувствовалось ожидание, похожее на поникший флаг, когда нет ветра.
— Папочка, не выключай свет.
— Еще не хватало! Тебе нечего бояться — у тебя есть я и мамочка.
— Мамочка в Неаполе, — сказала Бонни, — а когда я засну, ты обязательно уйдешь!
— Ладно, не выключу, но все равно это нелепо!
Через несколько часов, когда Дэвид на цыпочках вошел в спальню Бонни, то обнаружил, что там темно. Сама Бонни слишком крепко зажмурила глаза, и было ясно, что она не спит. Для большего спокойствия она все же немного приоткрыла дверь в гостиную.
— Почему ты не спишь?
— Я думала, — прошептала Бонни. — Тут лучше, чем в Италии с мамочкиным успехом.
— У меня тоже успех, — сказал Дэвид, — только я заработал его до твоего рождения, поэтому он для тебя привычен!
В тишине хорошо было слышно жужжание насекомых за окном, сновавших в кронах деревьев.
— Неужели в Неаполе было так плохо?
— Ну… — Бонни помедлила. — Конечно, я не знаю, каково там мамочке…
— Она что-нибудь говорила обо мне?
— Она сказала — сейчас вспомню, — я не знаю, что мамочка сказала. Она лишь сказала, папочка, что хочет дать мне один совет, вот такой: что нельзя быть пассажиром всю свою жизнь, надо самой сесть за руль.
— Ты поняла?
— Нет, — вздохнула благодарная и утешенная Бонни.
Лето пришло из Лозанны в Женеву, украшая берега Женевского озера, будто рисовало изящный узор на краешке фарфорового блюда. Поля желтели на жаре, горы напротив окон отеля оставались неизменными даже в самый солнечный день.
Бонни, изображая отрешенную от мира сивиллу, наблюдала за чернильной тенью горы Юра, вклинившейся между зарослями тростника и краем озера. Белые птицы, пролетавшие то тут, то там, словно бы расставляли нужные акценты в этом ограниченном, но огромном пространстве. Птицы были так похожи на значки ударения.
— Хорошо поспала, малышка? — спрашивали ее постояльцы, оправлявшиеся после долгой болезни и рисовавшие пейзажи в саду.
— Да, — вежливо отвечала Бонни, — но, пожалуйста, меня не отвлекайте — я стою на страже и должна сообщить о приближении врага.
— А можно мне быть королем замка? — спросил, высунувшись из окна, Дэвид. — И отрубить тебе голову, если ты прозеваешь вражеское войско?
— Ты узник, и я вырвала у тебя язык, так что тебе нечем жаловаться — но я все равно хорошо с тобой обращаюсь, — смилостивилась Бонни, — поэтому тебе не обязательно чувствовать себя таким уж несчастным, папочка. Только если ты сам захочешь! Лично я предпочла бы быть несчастной.
— Ладно, — согласился Дэвид, — я самый несчастный среди несчастных! В прачечной испортили мою розовую рубашку, и меня только что пригласили на свадьбу.
— Я запрещаю тебе покидать замок, — строго произнесла Бонни.
— Что ж, теперь я несчастлив вдвое меньше.
— Раз ты так, не буду больше с тобой играть. Ты должен быть печальным и тосковать по родному дому и любимой жене.
— Посмотри! Я уже весь в слезах!
Дэвид задрапировался полотенцем, скорбно застыв над купальными халатами, сохнувшими на подоконнике.
Посыльный, принесший телеграмму, явно был удивлен видом американского князя. Дэвид распечатал конверт.
— Посмотри! Я уже весь в слезах!
Дэвид задрапировался полотенцем, скорбно застыв над купальными халатами, сохнувшими на подоконнике.
Посыльный, принесший телеграмму, явно был удивлен видом американского князя. Дэвид распечатал конверт.
— У папы удар, — прочитал он. — Выздоровление сомнительно. Приезжай немедленно. Постарайся не слишком напугать Алабаму. Люблю. Милли Беггс.
Дэвид отрешенно смотрел на белых бабочек, порхавших под деревьями с прихотливо изогнутыми ветками, изредка ударявшимися о землю. Он как будто наблюдал за собственными чувствами, скользившими по ставшему эфемерным настоящему, как падавший вдоль стекла листок телеграфного бланка. Телеграмма в одно мгновение напополам разрезала их жизнь, словно сработавшая гильотина. Схватив карандаш, Дэвид принялся писать телеграмму Алабаме, потом решил позвонить ей, но вспомнил, что театр днем закрыт. Тогда он послал телеграмму в пансион.
— Что случилось, папочка? Ты больше не играешь?
— Нет, дорогая. Иди сюда, Бонни. У нас плохая новость.
— Какая?
— Твой дедушка умирает, поэтому нам надо вернуться в Америку. Я пошлю за мадемуазель, она пока побудет с тобой. Мама, наверно, приедет прямо в Париж, и мы там встретимся — или я поплыву из Италии.
— Не надо из Италии, — сказала Бонни. — Лучше из Франции.
В полной растерянности они ждали ответа из Неаполя.
И он свалился на них как гром среди ясного неба, как ледяной айсберг с небес. Из истеричных воплей итальянки Дэвид в конце концов понял, что нагрянула еще одна беда.
— Мадам заболела и уже два дня в больнице. Вы должны приехать и спасти ее. Здесь некому за ней ухаживать, но она не дала нам ваш адрес, все говорит, что справится сама. Это очень серьезно. Нам не на кого положиться, кроме как на вас и на Бога.
— Бонни, — простонал Дэвид, — где, черт его побери, адрес мадемуазель?
— Не знаю, папочка.
— Тогда складывай вещи — и побыстрее.
— Ах, папочка, я только что приехала из Неаполя, — заплакала Бонни. — Я не хочу никуда ехать!
— Мы нужны твоей матери, — коротко произнес Дэвид. Они успели на ночной экспресс.
В итальянской больнице было почти как в инквизиции — им пришлось ждать снаружи вместе с хозяйкой пансиона и мадам Сиргева. Двери открыли только в два часа.
— Она такая талантливая, — стонала мадам. — Со временем могла бы стать великой балериной…
— Ради всего святого, такая молоденькая! — всхлипывала итальянка.
— У нее не было времени, — печально произнесла мадам Сиргева. — Она слишком поздно начала танцевать.
— И всегда, синьор, была одна, помоги ей Господь, — почтительно вздохнула итальянка.
Улицы огибали засеянные травой газоны, образуя некий математический рисунок — некие пророческие диаграммы ученого доктора. Уборщица открыла дверь.
На Дэвида пахнуло эфиром, но его это не остановило. Два врача в приемной обсуждали последнюю игру в гольф. Их одежда делала их похожими на инквизиторов — да еще запах зеленого мыла.
Дэвиду было очень жалко Бонни.
Неужели английский интерн сумел одним ударом послать мяч в лунку? Дэвид не мог в такое поверить.
Врачи сказали, что инфекция была в клее на коробке с пуантами — она проникла внутрь организма через лопнувший волдырь. Они несколько раз повторили «разрез», это звучало как «аллилуйя, Дева Мария».
— Остается только ждать, — повторяли они поочередно.
— Надо было сразу продезинфицировать ранку, — проговорила мадам Сиргева. — Я побуду с Бонни.
Добравшись наконец до палаты, Дэвид уставился в потолок.
— При чем тут нога?! — крикнула Алабама — У меня болит живот. Это невыносимо!
Почему врач все время твердит про ногу? Почему он не прислушивается к ней самой и даже и не думает назначить грелку со льдом?
— Посмотрим, — сказал врач, безразлично глядя в окно.
— Мне хочется пить! Пожалуйста, дайте мне воды!
Медицинская сестра продолжала методично прибирать на передвижном столике.
— Non c'èacqua[150], — прошептала она.
Могла бы и не шептать, и так все было ясно.
Двери в больнице открывались и закрывались. В палате Алабамы стояла жуткая вонь. Нога лежала на табурете в желтой жидкости, которая через некоторое время побелела. У Алабамы сильно болела спина. Словно ее поколотили тяжелыми палками.
— У меня есть немного апельсинового сока, — сказала Алабама, так ей показалось. На самом деле это сказала Бонни. Дэвид принесет мне шоколадное мороженое, и меня вырвет; рвота пахнет, как газированная вода, думала Алабама. Из ее щиколотки торчали две стеклянные трубки, как стебельки, и они напоминали ей головной убор китайской императрицы — наверное, из-за них внутри ноги что-то колыхалось.
Стены палаты тихо скользили куда-то, одна за другой, словно страницы перелистываемого альбома. Перед глазами мелькали серые, розовые, светло-лиловые тени. Не слышно было ни звука.
Пришли два врача и стали о чем-то совещаться. Какое отношение Салоники имеют к ее спине?
— Мне нужна подушка, — слабым голосом произнесла Алабама. — У меня сломалась шея!
Врачи продолжали с равнодушным видом стоять в изножье кровати. Окна открылись, как слепящие белые пещеры, приглашая в белые туннели, которые накрыли кровать, словно тентом. Внутри этого сияния было легко дышать — Алабама не чувствовала своего тела, воздух был необычайно легким.
— Сегодня в три, — сказал один из врачей и ушел. А другой продолжал говорить сам с собой.
— Я не могу оперировать, — услышала Алабама, — сегодня я должен стоять тут и считать белых бабочек.
— Значит, девушка была изнасилована каллой, — произнес он. — Или… нет, кажется, это душевой шланг выкинул такую штуку! — торжествующе воскликнул он.
Потом врач залился дьявольским смехом. Как у него получалось смеяться так, словно он Пульчинелла[151]? Но он был тощим, как спичка, и высоким, как Эйфелева башня! Медицинская сестра пересмеивалась с другой сестрой.
— Это не Пульчинелла, — вроде бы Алабама сказала сестре. — Скорее он Аполлон Мусагет[152].
— Вы не понимаете! С чего бы мне думать, что вы понимаете? — с презрением крикнула она.
Переглянувшись, девушки значительно улыбнулись и ушли. Опять стены… Алабама решила расстроить коварный замысел стен, пусть не думают, что смогут раздавить ее, пока они будут складываться, придавить альбомной страницей, словно бутон из свадебного букета. Алабама пролежала в больнице несколько недель. Из-за запаха, поднимавшегося от таза, у нее невыносимо саднило горло, она то и дело отплевывала красную слизь.
В эти жуткие недели Дэвид плакал, шагая по улицам, плакал, лежа ночью в постели, и жизнь казалась ему бессмысленной, конченой. Потом он предался отчаянию, и убийство и насилие играли в его сердце, пока он не выдохся.
Дважды в день он приходил в больницу и слушал врачей, рассказывавших про заражение крови.
Наконец они разрешили ему увидеться с ней. Он уткнулся лицом в одеяло, подсунул руки под измученное тело и заплакал, как ребенок. У нее были приподняты ноги, как в кресле дантиста. Будто на средневековой дыбе, было растянуто ее тело, и голова откинута назад.
Не переставая рыдать, Дэвид крепко прижал ее к себе. Алабаме он казался пришельцем из другого мира. Его ритмы не совпадали со стерильными, изнурительными ритмами больницы. Алабаме казалось, что она едва знает его.
Он не сводил глаз с ее лица. И не смел посмотреть в изножье кровати.
— Дорогая, все пройдет, — попытался он успокоить ее. — Еще немного, и ты выздоровеешь.
Однако это ее не успокоило. Он что-то недоговаривал. В письмах ее матери ничего не было про ногу, и он почему-то не приводил сюда Бонни.
«Наверно, я очень похудела», — подумала Алабама. Судно врезалось ей в позвоночник, а руки стали похожи на птичьи лапы, держащиеся за воздух, будто за насест. Она готова была уцепиться за небесный свод, лишь бы дать ноге отдых. Кисти рук стали узкими и хрупкими, синими на костяшках пальцев, как у ощипанной птицы.
Иногда нога болела так сильно, что Алабама закрывала глаза и уплывала на волнах сумеречного бреда. Оказывалась она всегда в одном и том же месте. Это было озеро, и до того чистое, что проглядывалось до самого дна; а посреди озера темнел остров, как заброшенный туда чертов палец. Там были фаллические тополи и пышные, в буйном цвету, кусты розовой герани, и лес белоствольных деревьев, с которых, как с неба, падали листья и покрывали землю. В воде скользили похожие на сгустки облаков водоросли: жирные плотоядные листья на алых стеблях, длинные стебли, как щупальца, без листьев, шуршащие шары йодина и странные химические плоды стоячей воды. Вороны каркали то в одной стороне густого тумана, то в другой. Слово «болезнь» исчезало в ядовитых парах, а потом выныривало и металось по всему острову, пока не оказывалось на белой дороге, которая бежала ровно посередке. Но вот слово «болезнь» закрутилось на узкой ленточке тропы, как поджаривающаяся свинья на вертеле, и Алабама проснулась с ощущением, что эти зловещие буквы впились в ее глазные яблоки.