Причинное время - Лев Рубинштейн 22 стр.


Примерно что-то такое же я помню еще с советских времен, когда гуманистически озабоченных советских писателей начинал время от времени мучительно “беспокоить Гондурас” — как в прямом, так и в переносном смысле. И тогда они свой праведный и безусловно законный гнев по поводу, допустим, нарушенных кем-то кое-где прав человека адресовали куда подальше от родных просторов. В Чили, например. Или в Южную Африку. Или в Соединенные Штаты, где “там замучили студента, там убили президента”.

При этом все то, что творилось под самым их носом, обсуждалось в лучшем случае на собственной кухне под сенью мощных струй включенного водопроводного крана.

Нынешним же похоронщикам западной демократии хочется процитировать широко известный афоризм про соринку и бревно. Но не буду — слишком уж как-то это на поверхности. К тому же я ничуть не сомневаюсь в том, что в той же Германии и своих “возмущальщиков” хватает.

А я уверен, что это никакое давно уже не кощунство. Это давно уже не “нацизм поднимает голову”. Если где-то и поднимает, то совсем в иных формах, на совсем иных основаниях, опирающихся на совсем иные тексты и авторитеты, и, кстати, в совсем других местах.

Например, в тех, откуда громче всех раздаются возмущенные голоса. Я воспринимаю факт ЭТОГО издания в ЭТОЙ стране как полную и окончательную победу над нацизмом. По крайней мере в одной отдельно взятой стране. В той самой, где нацизм однажды возник, однажды победил и однажды был сокрушительно разгромлен.

И это, я уверен, уже не страшно. Это уже не фараон. Это уже его мумия. Она уже может лежать в музее, не внушая священного ужаса. Она уже не воскреснет. Бояться надо живых.

Страна, канцлер которой встал на колени в Варшавском гетто, что стало мощным символом искреннего покаяния страны и народа, имеет право издавать любые книги. Потому что яд из этих книг давно испарился. Потому что сегодня выпустить “Майн кампф” — это примерно то же самое, что выпустить, например, “Молот ведьм”.

Мало ли издается других, гораздо более свежих сочинений человеконенавистнического содержания. Если кому-то кажется, что мало, пусть зайдет в любой большой магазин в Москве и посмотрит сам.

Снятие запрета на “Майн кампф” — это вовсе не то, что кажется некоторым. Это вовсе не зловещий признак возрождения преступной разрушительной идеологии. Это признак того, что общество уже может позволить себе считать себя взрослым, умеющим отличать черное от белого. Это признак того, что общество уже не нуждается в запретах и уже имеет право читать “взрослые” книжки, даже такие, с которыми связаны самые мрачные периоды их жизни.

Это ребенку не стоит показывать картинки со сценами насилия, потому что его психика неустойчива, а способность к абстрактному мышлению еще не развита. А взрослый человек во взрослом обществе уж как-нибудь сам разберется.

А если бы, кстати, продолжали запрещать эту книгу, то что было бы? В нашу-то эпоху! Что, тот, кто захотел бы ее прочесть, так бы и не прочел? Не нашел бы? Правда?

Я, например, когда-то прочитал эту книгу. В русском, между прочим, переводе. Она мне показалась мерзкой и отвратительной не только по ее содержанию, более или менее известному и безо всякого прочтения. Она мне показалась отвратительной прежде всего по убогому, напыщенному, мещанскому, крикливому стилю.

А вот почему такая книга сумела однажды совратить целое поколение культурного европейского народа, понять необходимо. А запрет этой книги — тем более что он в наше время абсолютно бесполезен и может носить исключительно символический характер — ничего объяснить не сможет.

Формально вроде бы все правильно: в стране, где когда-то, в первой половине прошлого века, установилась человеконенавистническая идеология, приведшая известно к чему, официально издали книгу, легшую в основу этой идеологии. Как это возможно?

А вот так это возможно, что страна и ее общество, которые сумели проделать важную, необходимую мучительную нравственную работу, уже могут позволить себе не таить свои скелеты в шкафу. Потому что они победили. Они победили не с преступной книгой в руках. Они победили саму эту книгу, и она им уже не страшна.

Градус праведного негодования примерно таков, как если бы рядом с Бранденбургскими воротами в наши дни установили бы конную статую Гитлера.

Но в наши дни рядом с Бранденбургскими воротами не стоит памятник фюреру Там стоит памятник жертвам Холокоста.

И вот кто-то из чудом выживших жертв вернулся на одно из самых зловещих мест в истории, чтобы там станцевать.

Но и тут раздаются голоса о “кощунстве”, а вы как думали.

Ага, а “если бы в мечете”. А если бы на могиле ваших родителей? А вам бы понравилось, если бы пели и танцевали там-то и там-то?

Да, понравилось бы. Мне вообще нравится, когда на месте смерти танцует жизнь. Веселье не оскорбительно.

Когда танцуют, радуясь смерти, это одни танцы. Когда танцуют, радуясь жизни и утверждая ее победу над смертью, это другие танцы.

Когда танцуют от чувства любви — это одни танцы, когда танцуют от чувства ненависти — это другие танцы.

И не видеть разницы между “плясками смерти” и “плясками жизни” есть признак нравственного дальтонизма.

Да, существует такое риторическое клише, как “пляски на костях”. И эта формула настолько завораживает, настолько парализует интеллектуальную волю и живое чувство, что заслоняет самое главное: временной, пространственный, личностный, нравственный и эстетический контекст этих самых “плясок”.

Зачем плясать на месте скорби и мучительной памяти? Не кощунственно ли это? Нет, ничуть. Кто-нибудь бы другой сплясал, то да, возможно. А этот старик — нет. Вот уж кто имеет право!

И не столько важно, ЧТО сказано, как важно, КТО говорит, КОГДА, КОМУ и с КАКОЙ ЦЕЛЬЮ. И в этом существенно больше живого содержания, чем в самом глубокомысленном высказывании, лишенном контекста.

Старик, станцевавший в Освенциме, — выжил. Немцы, могущие позволить себе без боязни массового отравления издать книгу, которая, да, сыграла свою зловещую роль в их трудной истории, — выжили.

Канцлер Германии встал на колени в Варшавском гетто. Бывший узник нацизма, выживший и доживший до девяноста лет, станцевал в Освенциме. Европейская культура второй половины XX века опасливо озиралась и продолжает озираться на прославленную формулу “Возможна ли поэзия после Освенцима”. Теперь можно сказать, что и танцы, и книги, и многое прочее уже существуют после “поэзии после Освенцима”.

Пожатье каменной десницы

Начну с одного вполне анекдотического и несколько пикантного сюжета.

Давний мой знакомый рассказывал мне когда-то о том, как однажды где-то на юге он познакомился с одной милой барышней. Ну, и стал за ней ухаживать, естественно.

Она ему нравилась всем, кроме одного: ее речь казалась ему несколько неестественной, отмеченной чрезмерной литературщиной и страстью к “умным”, не всегда уместно употребляемым словам, что часто бывает у полуобразованных людей. А он был филолог и поэт к тому же.

Апофеозом этой ее досадной манеры стал тот момент в довольно стремительно наступившей патетической стадии их знакомства, когда она некий существенный в данном контексте орган своего мимолетного возлюбленного назвала зачем-то “фаллическим символом”.

“Я даже как-то оскорбился, — рассказывал он, — Чо это вдруг символ-то! Вовсе не символ! А самый даже настоящий”.

Это, впрочем, анекдот. Но ведь и правда же существуют люди (и их много), которые не умеют отличать символическое от реального.

Этот тип сознания основан на допущении, что эфемерный символ способен уплотняться до состояния реального объекта, оживать и начинать действовать наподобие той самой статуи Командора, которую один неугомонный бабник неосмотрительно пригласил на ужин, поплатившись за свою дерзость смертоносным пожатьем каменной десницы.

Иногда говорят: “Мы очутились в новой реальности”. Да нет, ни в какой новой реальности мы не очутились. Да и ни в какой другой реальности мы не очутились.

Мы оказались просто вне всякой реальности. Мы оказались в символическом мире, где живая реальность вовсе не служит универсальным критерием хотя бы приблизительной истинности того или иного утверждения или материальным обеспечением того или иного знака.

А где она, реальность? Реальностью теперь можно назвать лишь все то, что никак не обозначено, не названо. Реальная реальность существует в отлаженных, в отрегулированных, в “хорошо темперированных” сообществах, где означающее и означаемое сосуществуют если не в полном обоюдном согласии друг с другом, то хотя бы в осознании необходимости такого согласия.

Наша страна, наше общество — это не пространство реальности. Какая такая реальность? Где вы ее видели? Нет никакой реальности. Она практически полностью вытеснена миром не обеспеченных реальными значениями, но наливающихся кровью и обрастающих мясом и дикой шерстью символов, знаков, наименований, формул, лозунгов, статей уголовного кодекса, крылатых цитат, монументов, имен. В междометиях сейчас, пожалуй, куда больше живого смысла, куда больше очевидных значений, чем в существительных, прилагательных и глаголах.

Если учесть это обстоятельство, то и не возникнет никакого особого диссонанса по поводу того, что, например, “ложью” или “клеветой” называется вовсе не то высказывание, которое не соответствует реальности, а то, что не соответствует сложившимся к настоящему времени или, что чаще, спущенным сверху представлениям о ней.

Помню, как в глубоко советские годы в моей тогдашней компании веселились по поводу обнаруженной кем-то из нас статьи из какой-то газеты, где клеймились всевозможные отщепенцы, распространявшие “клеветнические факты”. И это не так смешно, как это может показаться, и это вовсе не должно восприниматься как потешный оксюморон, потому что это полностью укладывается в железную логику символического мира.

В символическом мире в символ превращается все. В том числе и объекты материальной культуры. Так, прошедшим летом символами стали санкционные продукты, а их публичное ритуальное истребление приняло форму мрачной мистерии.

Признаки семиотической катастрофы видятся в том, что знак и денотат прямо на глазах теряют свою устойчивость, они перестают быть означающим и означаемым, они своевольно перетекают друг в друга, они непринужденно меняются ролями, и тогда символ становится грубой реальностью, а реальность — эфемерным, ускользающим символом.

Так называемые ролевые игры — это символические битвы и сражения. Но в наши дни свихнувшиеся от своих игр, заигравшиеся “ролевики” взялись за несимволическое оружие и принялись совершенно не символически убивать совсем не символических, а вполне реальных людей.

Реальность становится картинкой в телевизоре, компьютерной игрой, “фоткой” в смартфоне, перепостом в Фейсбуке, а символ обретает способность к самым решительным и, главное, вполне реальным действиям, включая убийства, которые в свою очередь и сами практически сразу же становятся знаком, картинкой, летучей строчкой в ленте новостей, не задевая толком ничьих чувств, кроме, конечно, чувств тех, кого это касается лично и непосредственно, да и то не всех.

“Да не обращайте вы внимания! — говорят некоторые. — Это же все только слова. Что вы так волнуетесь? Пусть болтают. Какая, в конце концов, разница, какой тут будет стоять памятник и какой висеть флажок? Какое вам дело до того, как они назвали улицу, как они назвали вас и как они назвали себя? Это же все не имеет прямой связи с реальной жизнью!”

Да, связи не имеет, в этом-то все и дело. Потому что это более или менее сама жизнь и есть.

С анекдота мы начали, анекдотом, пожалуй, и закончим. Все помнят, конечно, очень старый и на первый взгляд легкомысленный, хотя и довольно мудрый анекдот, заканчивающийся недоуменным вопросом: “Жопа есть, а слова нет?”

Помните, да? Так вот, если перефразировать эту прославленную крылатую формулу, то можно сказать, что в наши дни уж скорее наоборот: слово-то как раз есть.

Или еще что-нибудь

Ну да, врут. Врут все время. И понятно, что к этому вроде бы пора привыкнуть, а привыкнуть не получается. Поэтому всякий раз приходят изумление и недоумение: “Как же так можно? Все же всё видят! Все же всё помнят! Мы же точно и достоверно знаем, что… Он же только месяц назад говорил, что… Как же можно… ”

Все развлекают друг друга и развлекаются сами, ловя их на очередном очевидном вранье.

Ну и что?

Да, всеобъемлющее вранье стало чем-то вроде этикетной нормы. То есть как это не надо врать? А что надо? Правду, что ли, говорить? Что я, дурак, что ли?

Говорит правду, не врет только дурак. Потому что он не умеет даже соврать как следует. Потому что всем же давно известно, что “не обманешь — не продашь”.

Правду говорить легко и приятно, говорите? Ну и где вы с вашей правдой? То-то же!

Тотальное вранье — явление, мягко говоря, не новое.

Коммунистическая власть тоже врала, да еще как! Но не так, иначе.

Про коммунистических вождей всех уровней даже и нельзя сказать, что они врали. Они говорили, в общем-то, правду. А правдой — единственной и неоспоримой — было все то, что публиковалось в одноименной газете.

Им и врать не было никакой необходимости. Они лично и персонально не врали. От этой необходимости их избавляло государство, посредством соответствующих институтов и отделов ЦК централизованно производившее и выпускавшее в оборот тотальное вранье, которое они лишь ритуально повторяли, не тратясь даже не только на сколько-нибудь индивидуальную лексику и фразеологию, но даже на собственные мимику и интонации.

Они никогда в своем публичном дискурсивном поведении, как и в своем внешнем облике, не допускали никакой отсебятины. Да им и вопросов-то никто никаких не задавал. Они сами задавали вопросы. Сами же и отвечали.

В наши дни можно, конечно, сказать, что само по себе вранье уже и не считается враньем, хотя бы потому, что из коммуникативного обихода практически исчезла такая категория, как “правда”.

Да, при коммунистах правдой была прежде всего одноименная газета. А когда исчезла газета, вместе с ней исчезла и сама “правда”.

Но нет, это слово все же употребляется. В том числе и теми, кто привык беспрерывно и вполне открыто врать, честными глазами глядя в глаза изумленному собеседнику. А это значит, что оно все же требует хоть какого-нибудь содержательного наполнения.

В наше время и в нашем месте такие базовые для всех обществ, нормальное функционирование которых обеспечено общественным договором, категории, как правда или неправда, в принципе утратили свои инструментальные возможности.

Сказанное может совпадать с реальностью, а может и не совпадать, но это не имеет ровно никакого значения.

Содержательность и ценность любого высказывания определяется лишь с точки зрения достижения или недостижения его цели.

Именно поэтому вопрос о том, соответствует или не соответствует действительности какой-нибудь разоблачительный сюжет, вообще выносится за скобки. Какое, мол, ваше дело. Ворует, не ворует, заказал убийство, не заказал убийство, есть вилла, нет виллы… Вам-то что!

Важно же вовсе не это. Важно лишь то, кто за кем стоит, кто кому и зачем заказал, кому выгодно, что за этим кроется и сколько за это заплачено.

Правды или неправды не существует в принципе. Существуют лишь частные или групповые интересы и их увлекательные драматические хитросплетения.

Если при советской власти правда считалась понятием классовым, то в наши дни, лишенные какого бы то ни было идеологического обеспечения, существует правда “наша” или “не наша”. И “наша” правда является правдой не потому, что она правда, а потому что она “наша”.

“Сила в правде, брат”, — повторял, как заклинание, один когда-то популярный киногерой. “А правда-то в чем?” — нельзя не спросить. Но никто не ответит. А если уж спрашивать слишком упорно, если приставать с этим бестактным вопросом слишком уж навязчиво, то, пожалуй, и объяснят.

Например, в суде.

И эти объяснения, как и полагается, будут иметь и форму, и содержание. Форма, впрочем, примет форму невнятной судейской скороговорки, а слово “содержание” станет вполне понятным лишь в контексте словосочетания “содержание под стражей”.

И тогда станет вполне понятным, что, разумеется, все ровно наоборот. Что правда — это право силы, брат. И больше ничего.

А еще “правдой” является то, чего “мы не узнаем никогда”, как с усталыми снисходительными интонациями любят нас уверять очень проницательные люди. Видимо, в осознании фатальной невозможности узнать правду заложены природная мудрость и поучительный жизненный опыт — сын ошибок трудных.

А еще бывает “правда жизни” и “художественная правда”. И это совсем разные вещи.

И похоже на то, что сегодняшнее понимание “правды” — это скорее понимание правды как правды художественной.

А поэтому ловить их на очевидном вранье — это такая же нелепость, как пытаться убедить автора поэмы или ее читателя в том, что коты, даже ученые, в принципе не могут ни песен заводить, ни, тем более, сказок говорить.

“Сказка — ложь”, как было сказано. Сказка, конечно, ложь. Но в ней хотя бы есть намек. Причем намек, понятный добру молодцу. А тут какой намек? На что намек? Кому?

Напоследок позволю себе впасть в смертный грех самоцитирования. В одном из давних моих текстов есть в том числе и такое место:

Назад Дальше