– Не надо, мой дорогой, – сказала я. – Не беспокойтесь. Хватит этой.
Итак, думала я, невнимательно просматривая городскую газету. Итак, одна крона – это приятно проведенный час в кофейне. Предположим, я захочу еще мороженого и засахаренные фрукты и рюмочку ликера. Хорошо, две. Сколько у меня там денег? Я положила руку на сумку и нащупала там кошелек. Почти восемь тысяч крон, то есть самое маленькое четыре тысячи, а то и пять тысяч визитов в кафе. Я хорошо умела считать в уме. Боже! Пятнадцать лет в кафе, как на службу в контору! Как это смешно и как скучно. Я подняла голову и посмотрела на улицу.
Издалека, немного наискосок был виден наш дом, было видно мое окно.
На окне стоял цветок. Я не знала, как он называется. Про себя я его звала «толстолистка». Красивый, вечнозелёный, с толстыми, как монетки, листочками. И такими же блестящими, только не серебряными и не медными, а зелеными. Какие глупые мысли приходят мне в голову. Госпожа Антонеску говорила мне, как называется этот цветок, в том числе и по-латыни, а я забыла. Как было удобно, когда она была рядом. Можно все спросить, и от этого кажется, что сама знаешь все. Может, я действительно тогда все знала, когда она была рядом. А сейчас ее нет, и я стала знать меньше. Где она сейчас? Уже два года, наверное, я про нее ничего не слышала. Что она? Вышла замуж? За какого-нибудь вдовца со взрослой дочерью? Или нанялась гувернанткой к другой девице? Или просто живет одна, потихонечку проживая скопленные деньги и не видя никакого будущего перед собой? А если честно – давайте признаемся: точно зная, что никакого будущего у нее больше нет. Впрочем, у нее его и раньше не было, когда она поступила к нам работать гувернанткой. Какое будущее у гувернанток? Даже смешно. Разве что самое пошлое, мещанское, бедняцкое. Но ведь госпожа Антонеску не сможет после десяти лет жизни в имении среди аристократов и слуг, которые прислуживали в том числе и ей, проживши десять лет, можно сказать, почти членом семьи самих Тальницки унд фон Мерзебург, она же не сможет переехать на бедную окраину и выйти замуж за простого честного труженика. То есть смочь-то она сможет, но боже мой! И тут я чуть не заплакала от жалости к госпоже Антонеску. Но, боже мой, какая это будет тоска! Я заплакала так, что у меня слезы закапали на городскую газету, а официант спросил:
– Барышня, вам принести воды?
Я махнула рукой и продолжала горько фантазировать дальше.
И никакой честный труженик не возьмет госпожу Антонеску, потому что среди плебеев понятия чести гораздо более строги и жестки, чем у нас, – это мне папа много раз говорил и он, должно быть, прав. Я не знаю, если говорить серьезно, на самом ли деле у госпожи Антонеску был роман с Генрихом – папиным камердинером, или я себе все это сочинила. Наверное, конечно был. Ведь госпожа Антонеску живой человек, нормальная женщина. А я уже в двенадцать лет, а в четырнадцать уж точно, из разных книг узнала наверняка, что женщине в зрелые годы совершенно невозможно жить без этого. Ну, насчет Генриха не знаю, повторяю. Но вот в чем я уверена точно, так в том, что госпожа Антонеску не была старой девой. Да, она же говорила, что у нее есть дочь, моя ровесница. Но тут она врала, наверное. Хотя кто знает. Может, у нее что-то было или до того, как она пришла к нам на службу, или во время службы у нас, особенно зимой, потому что папа довольно часто отпускал госпожу Антонеску на выходные дни или выходные часы: в имении госпожа Антонеску имела возможность в одиночестве бродить по лугам и перелескам с блокнотом и сачком для бабочек (и это было в порядке вещей), а в городе нельзя же ее запереть в четырех стенах. И не было у госпожи Антонеску жениха – какого-нибудь прапорщика колониальных войск, может быть, даже подпоручика, чтобы он служил где-нибудь в Африке, и они бы писали друг другу письма и встречались примерно раз в год и ждали бы, пока он получит капитанскую звезду, орден и дворянство, а она закончит воспитание барышни Тальницки унд фон Мерзебург, и тогда они соединят свои судьбы и уедут жить вдвоем. Да хоть в ту же Африку, где у них будет своя ферма – и писать мне оттуда письма с красивыми марками, на которых нарисованы слоны и верблюды…
Но нет, не было ничего подобного у госпожи Антонеску.
Я вдруг подумала – а может быть, отыскать ее и отдать эти деньги ей? Или не все – но хотя бы половину. Или какую-то часть. Ну, или подарить ей что-нибудь приятное и полезное. Шелк на платье или ботиночки деми-сезон. Или хотя бы пригласить в кафе и угостить кофе со сливками, с мороженым и рюмочкой ликера.
Я сквозь слезы захохотала сама над собой.
Какая же я на самом деле скряга, негодяйка, мерзавка и просто подлая тварь! Как в течение двух секунд (а может, и того меньше) желание подарить нечаянно свалившиеся на меня деньги одному из самых дорогих и любимых людей – скукожилось в четыре тысячи раз. Это же подумать только – в четыре тысячи раз! От восьми тысяч крон до двух, от небольшого, но существенного капитала – до кофе с ликером! И добро бы, это было мое наследство! Или (я не представляла себе, как это бывает, но читала в книгах) заработанные честным трудом деньги. Или (это уже проще и понятнее) доход от имения. Нет. Просто, найденный на крыльце кошелек. Даром получили – даром отдавайте, сказано в Священном Писании. А я не только отдать, я и поделиться как следует не могу с моей любимой, с моей драгоценной госпожой Антонеску. Руки ее, как она ночью меня переодевала, потную рубашечку снимала, а сухую надевала, я помню. Игры с ней на лугу, классы в солнечной нашей комнате в имении я помню. Запах ее, чудесный свежий соломенный запах взрослой женщины, проводящей месяцы на солнце, в аллеях и садах, я помню. И голова у меня кружится от благодарной любви. А вот даром отдать даром попавшее мне в руки не могу. Не хочу. Ну желаю. Скупердяйничаю. Значит, никакая я не христианка. И вообще, положительно мерзавка. Конечно! В день дедушкиных похорон я мечтала о своем любимом десерте, о желе с орехами на тестяной лодочке… «Мерзавка! Мерзавка!» – прошептала я, вытерла нос платком и подумала, что с этим надо как-то жить. Потому что справиться с этим нет никакой возможности – чудес не бывает. Это было как осмотр врача. «Извините, барышня, вот вы все жаловались на одышку, что, бывало, в горку невысоко подниметесь, а дышать трудно, в грудке теснит и сердечко гулко-гулко бьется… А у вас, милая барышня, порок сердца». Что же делать?
Ничего не делать.
Как-то с этим жить. Я вспомнила одну соседскую девочку, внучку графа Линцдорфа. Она не бегала со всеми, и за ней все время ходил строгая гувернантка, держала ее за руку. «У барышни Линцдорф порок сердца», – объяснила госпожа Антонеску. «Что с ней будет? Она скоро умрет?» – «Не знаю, – вздохнула госпожа Антонеску. – Может, и нескоро. Но ей придется научиться с этим жить…»
Я продолжала смотреть в окно.
Мимо окна опять прошел этот самый господин Ничего Особенного. А я не желала думать, чего это он болтается туда-сюда. Меня это совершенно не касалось. Я даже с какой-то злостью о нем подумала: «Ну вот честное слово – иди своей дорогой. Что ты здесь прогулки затеял, у нас под окнами? Может, высматриваешь чего? Может, полицию позвать?» Наверное, он услышал мои мысли, потому что тут же скрылся за углом и больше не показывался. Действительно смешно. Штефанбург ведь большой город, есть где пройтись, не обязательно перед окнами кафе, где сижу я.
Я развернула газету, потом перевернула последнюю страницу.
Несколько моих слез темными пятнышками домокли до конца этой маленькой, но толстенькой (кажется, восьмистраничной) газеты. Я посмотрела, куда попала эта темная точка. Это была колонка объявлений. «Сдается квартира одинокой женщине, или пожилой паре без детей, или двум студентам». Странное какое приглашение, – подумала я. Пожилая пара без детей – это явно требование тишины. Одинокая женщина может превратиться в пару с ребенком, а два студента – это попойки и девицы веселых нравов. Не желаю иметь дело с хозяином-дураком, сказала я и перевела глаза на следующую строчку. Там сдавалась просто небольшая квартира на улице Гайдна. Красивое название. Кажется, я знала эту улицу. Ах, нет. Я знала улицу Моцарта, которая была слева от оперного театра. Где же была улица Гайдна? Даже любопытно. Я выдрала из газеты клочок с объявлением, позвала официанта, дала ему еще десять крейцеров и велела вызвать извозчика.
Улица Гайдна оказалась не так уж далеко, но на другой стороне, в районе Хох (или Домб на местном наречии). Честное слово, я впервые узнала об этом от извозчика. Как это странно. Мне шестнадцать лет. Как себя помню, я провожу зиму в Штефанбурге. И только сейчас узнала, что, оказывается, у этого города есть второе имя. Оказывается, на старом местном языке он называется Домбальфельд. От слова «домб» – гора и «альфельд» – низина. А сам старый местный язык называется «эльшонельв».
Надо было переехать через мост, оставив сзади главную Эспланаду, повернуть направо, объехать скалу, на вершине которой была древняя церковь и монастырь Святого Стефана, а ниже лепились совсем старинные домики – то есть надо было объехать Штефанбург в собственном, старинном, точном смысле слова, – а потом свернуть направо, проехать под мостом, соединявшую спуск со скалы с подъемом на другую гору, уже не каменистую, а зеленую, поросшую кудрявыми деревьями, сейчас коричнево-золотыми, потом повернуть налево, еще один поворот – и вот она, улица Гайдна, этакой террасой-полукругом идущая вокруг этого холма. Поэтому у улицы Гайдна была только одна сторона – ближе к холму, а другая сторона была обрывом, который был огражден невысоким парапетом из серого известняка. А ниже были черепичные крыши – уже другая улица, не знаю, как называется.
Надо было переехать через мост, оставив сзади главную Эспланаду, повернуть направо, объехать скалу, на вершине которой была древняя церковь и монастырь Святого Стефана, а ниже лепились совсем старинные домики – то есть надо было объехать Штефанбург в собственном, старинном, точном смысле слова, – а потом свернуть направо, проехать под мостом, соединявшую спуск со скалы с подъемом на другую гору, уже не каменистую, а зеленую, поросшую кудрявыми деревьями, сейчас коричнево-золотыми, потом повернуть налево, еще один поворот – и вот она, улица Гайдна, этакой террасой-полукругом идущая вокруг этого холма. Поэтому у улицы Гайдна была только одна сторона – ближе к холму, а другая сторона была обрывом, который был огражден невысоким парапетом из серого известняка. А ниже были черепичные крыши – уже другая улица, не знаю, как называется.
Дом, в котором сдавалась квартира, смотрел на реку, но сама квартира глядела во двор. Дом был совсем старой постройки, может быть, даже семнадцатого века. Может быть даже, когда-то давно там был маленький дворец. Во всяком случае, давний хозяин был довольно богатым. Об этом говорили мраморные лестницы, широкими заворотами уходившие наверх из просторной прихожей, мраморный мозаичный пол и щедрая лепнина по углам потолка. Дом был двухэтажный, что еще раз заставляло увериться в мысли, что это был богатый особняк. Но это было когда-то. Двести, а может быть, триста лет назад. Но уже полвека назад, наверное, дом попал к новым хозяевам, и от прежней прелести осталось только крыльцо – полукруглое, очень большое, с широкими ступенями, над которыми низко свисали ветви растущих рядом узловатых деревьев, должно быть, помнивших прежних хозяев, и вот эта прихожая, в которой, наверное, когда-то гостей встречал швейцар, может быть, даже с алебардой. А сейчас дом жестоко перестроили. На каждом этаже было по четыре квартиры – две направо и две налево.
Сдаваемая квартира была на левой стороне на втором этаже, вторая. Две комнаты, умывальник и уборная. Умывальник и уборная были грубо встроены в полукруглую концевую комнату. Новые стенки врезались в старинную потолочную лепнину. Отопление было печное. Вода – только холодная. За истопника надо было приплачивать, но дрова входили в стоимость. Все это мне рассказал швейцар, который сидел на крыльце на деревянном стуле. Зато и цена невелика. Тридцать пять крон в месяц плюс пять крон за истопника и еще пять за прислугу, если понадобится.
В какой-то миг мне показалось, что можно было снять что-то получше, подороже, покомфортабельней, с горячей водой, и если не на Инзеле, то уж конечно на Нидере, где-нибудь у дальнего – по отношению к нашему дому – края Эспланады. Но все-таки я внесла задаток. Швейцар выдал мне расписку и ключ, предупредив, что в одиннадцать вечера дверь в дом запирается, а он уходит спать.
– Ничего, я разбужу, – сказала я. – Где у вас звонок?
Швейцар показал мне кнопку. Я нажала. Звонок не работал. Я протянула ему расписку и сказала:
– Деньги назад.
– Я вот здесь сплю, – сказал он, – вот в этой комнатке, – и показал мне на окошко справа от крыльца. – Постучите, я и встану.
Я кивнула, сунула расписку обратно в сумку и пошла к извозчику. Потом обернулась.
– Но вообще лучше изготовьте мне ключ от главной двери. Сколько это будет стоить?
– Ключа нет, – залебезил швейцар. – Ключа нет, только задвижка.
Он открыл дверь и показал мне засов с защелкой и подвигал им туда-сюда.
Я кивнула и, не говоря ни слова, забралась в коляску. С этой публикой лучше не вступать в долгие разговоры. Когда я ехала назад, у меня уши горели от стыда за то, что я сейчас сделала. С одной стороны, конечно да, я негодяйка, и с этим надо как-то жить. Привыкать к себе. Осваиваться в этих вдруг открывшихся новых обстоятельствах. Но, с другой-то стороны, зачем? И в таком неудобном месте.
Мы снова проехали по мосту.
Я отпустила извозчика, не доезжая сотни шагов до кофейни, то есть до нашей улицы. Мне было страшно войти домой. Мне казалось, что как только я встречусь глазами с папой, он спросит: «Далли, что случилось? На тебе лица нет. Что произошло?» Я тут же признаюсь ему во всем, потому что я никогда не обманывала ни дедушку, ни маму, ни госпожу Антонеску, ни тем более папу. «О, да, конечно», – думала я, идя по улице, все время замедляя шаг, как будто бы боясь подойти к нашему подъезду. О, да, конечно, я делала много ужасных вещей. Например, то, что я учинила с Гретой два года назад. Ведь это же никому не расскажешь. Ведь это же кошмар, извращение, пляска порока. Ведь я заставила ее показать, как она любится со своим парнем! Но странное дело. Я умом понимала, что это что-то ужасное, непристойное (и, кстати, это в копилочку того, что я на самом деле негодяйка и мерзавка). Но странное дело, мне совершенно не было за это стыдно перед папой и перед госпожой Антонеску и перед мамой и дедушкой (если бы мама была с нами, а дедушка был бы жив). А вот тут, с этой квартирой, мне казалось, что я совершаю предательство. Что я предаю дом. Дом у человека один. Снимать квартиру можно, если ты всей семьей едешь на оперный сезон в Штефанбург, или туристом в Рим, или студентом в Гейдельберг. А так, в том же городе, тайком, да еще на чужие (нет-нет, минуточку, на «не свои деньги», хотя какая разница…) и неизвестно зачем, просто повинуясь порыву, сделать что-то нехорошее – вот, собственно, и вся причина! – это ужасно и очень стыдно перед папой.
Когда я вошла в квартиру, там было совсем тихо.
Я расшнуровала ботинки, поставила их на место, надела домашние туфельки, сняла накидку и понесла ее себе в комнату повесить на плечики в гардероб.
В коридор вышел папа. Он был рассеян и мрачен.
– Зайди ко мне, Далли, – сказал он.
Я кивнула, но решила сначала сходить в уборную и переодеться. Наверное, я слишком долго возилась, потому что минут через десять, а может быть, через двадцать (кто знает, я не глядела на часы) в дверь моей комнаты раздался стук.
– Да!
Вошел папа.
– Далли, – сказал он, – ты видела на крыльце… – и замолчал.
У меня в груди все стиснулось. Я молчала тоже.
– Ты видела? – сказал папа, как будто с трудом переводя дыхание, как будто готовый разрыдаться. – Ты видела на нашем крыльце?
– Что? – закричала я, не в силах терпеть эту муку.
У папы покатилась слеза мимо носа по щеке и утекла в усы.
– Что я должна была видеть на крыльце? – закричала я.
Еще секунда, и я бы крикнула «Кошелек? Да вот он!» – потому что, почем я знаю, может, это папино портмоне, а он каким-нибудь манером увидел в окно. Хотя нет, почему папино? Не из окна же он его выкинул специально мне под ноги? «Хотя с него станется», – злобно подумала я. А может, он выходил на улицу, а я не заметила? Ничего не помню. У меня уже какая-то карусель в голове. Поэтому я была уже совсем готова раскрыть свою сумку и крикнуть: «Кошелек? Да вот он, твой кошелек!»
Но папа сказал:
– Там был голубь.
– Голубь? – Я даже не поняла.
– Голубь, – сказал папа. – Старый, больной голубь. Вернее, голубка. Старая, больная голубка.
– Ты различаешь? – спросила я. Мне почему-то стало страшно.
– Конечно, – сказал папа. – Голуби такие почти двуцветные, со светлыми грудками и темными крыльями и еще с радужными шеями, а голубки серенькие и худенькие. Это была голубка. Она была старая и больная, – повторял он. – Она умирала, и она пришла на наше крыльцо.
– И что? – спросила я похолодев.
– А ты не поняла? – спросил папа и поднял на меня полные слез глаза. – Это же твоя мама. Наверное, она умерла и вот пришла на минуточку. К нам. На прощание… А сейчас ее уже нет?
– Сейчас уже никого нет, – сказала я. – Сейчас на крыльце никого нет, ни людей, ни зверей, ни птиц. Тебе надо выпить немного коньяка.
Глава 11
Папа замолчал и вдруг посмотрел на меня как на старшую.
– Да, да, – сказала я. – Тебе надо выпить немного коньяка. Пойдем.
Мы прошли в гостиную.
Папа надавил на кнопку звонка около буфета. Через четверть минуты появился Генрих, но я сказала: «Спасибо, не надо». Он потоптался в дверях, поглядывая на папу, но папа в конце концов рукой подал ему знак «ступай!». Генрих ушел.
– Поневоле согласишься, – сказала я, открыв буфет, пытаясь разобраться среди стоявших там графинов и бутылок, полных на три четверти, а то и наполовину, – поневоле согласишься, что быть богатым и знатным человеком – сплошные хлопоты. Ну неужели, чтобы хлопнуть рюмочку, – я нарочно произнесла слова «хлопнуть рюмочку» с напором на «х», как говорят рыночные торговки «аххх, ты моя хххорошая!» – чтобы хлопнуть рюмочку, надо непременно звать камердинера, чтобы он подавал в хрустале и на серебре?
Я нарочно так говорила, чтобы сбить папу с грустных мыслей.
Кажется, мне это удалось.
– Что за выражения, Далли! – сказал он.
– Так народ говорит, – сказала я. – Говорит и делает.
Я прищурила глаз, прищелкнула языком и причмокнула губами, как будто только что хлопнула рюмочку крепчайшей сливянки.