Дело принципа - Денис Драгунский 18 стр.


Я прищурила глаз, прищелкнула языком и причмокнула губами, как будто только что хлопнула рюмочку крепчайшей сливянки.

– Боже! – сказал папа. – Может быть, ты тоже хлопаешь рюмочку? Втихаря? Мария ведь за тобой не следит, как Эжени?

Мария была моя новая горничная. Хотя на самом деле она была то ли Минни, то ли Милли, а может быть, Мицци. Она служила у нас уже второй год. Я ее не то чтобы не любила, но с госпожой Антонеску никакого сравнения.

– Мария за тобой не следит, – повторил папа, – и ты тут что? Прикладываешься помаленечку? Прикладываешься втихаря? – Он тоже сказал «втихххаря» с длинным «х» по-народному.

– Какой образцовый мещанский разговор, – сказала я, всплеснув руками и потом уперев их в бока, изображая мадам Пуцли из комических рисунков, которые публиковались в городской газете, в специальных приложениях. Были даже люди, которые их коллекционировали. – Сейчас ты меня будешь уличать, что я втихаря хлопаю рюмашку, как мадам Пуцли уличает своего бездельника Яноша. У тебя в кармане, наверное, есть нитка с узелком.

– Какая нитка? – Папа даже замотал головой от такого напора.

– Нитка с узелком, чтобы измерять, сколько в бутылке было. Приложишь к бутылке и видно, сколько этот дармоед Янош вылакал рюмашек. – Папа сел на диван и смотрел на меня с интересом. – Но ты не мадам Пуцли. А я не ее бестолковый муж. У нас другая фамилия. Ты это помнишь? Но выпить рюмочку можно без церемоний.

Я достала графин, открыла пискнувшую стеклянную пробку (запах был точно коньячный, хотя я в этом не очень разбиралась), достала стопку, налила половину, протянула папе.

– А ты? – спросил он. – А себе?

– Я не пью, – сказала я. – Разве что рюмочку ликера, днем, с кофе. Но не сейчас. Держи.

– Здесь как-то неуютно, – сказал папа, так и не взяв у меня стопочку коньяку.

Здесь правда было не очень уютно. Тускло и блекло. В большой многошарой люстре горела одна электрическая лампочка. За окном было совсем темно. Светилось два-три окна в гостинице напротив. Окна были занавешены в бежево-розовые шторы. Какая-то тень мелькнула. Какая-то другая, но, наверное, тоже тревожная и лживая жизнь.

– Пойдем ко мне, – сказал папа.

– Пойдем.

Он забрался на диван, скинул туфли, накрыл ноги пледом. Я пододвинула кресло к нему поближе. Только тогда он взял, наконец, коньяк и чуточку пригубил его.

– Лучше выпей сразу, – предложила я, – как лекарство.

Я сказала так, потому что мне не нравился запах коньяка. Сладкий смородиновый ликер – другое дело.

– Это очень дорогой коньяк, – сказал папа, принюхиваясь.

– Ну и что? – сказала я. – Бывают ведь дорогие лекарства.

Папа засмеялся и выпил залпом. Закашлялся, протянул мне стопку. Я поставила ее на письменный стол, на ходу понюхав. Действительно, черт знает что. Папа растер ладонью грудь, кашлянул еще раз, выдохнул, посмотрел в потолок.

– Послушай, – вспомнила я. – Можешь себе представить? Нет, ты просто не поверишь! Я сегодня первый раз узнала, что наш Штефанбург, оказывается, называется по-другому. Что он на самом деле Домбальфельд. «Домб» – это Хох, а «Альфельд» – Нидер.

– Ну да, – сказал папа безо всякого удовольствия.

– А почему вы мне никогда этого не говорили? А как будет Инзель?

– «Сигет», – сказал папа. – А тебе зачем? Зачем тебе это знать? Кому это вообще интересно?

– Госпожа Антонеску ничего мне про это не говорила, – сказала я. – Это какая-то политика, да? Как пишут в газетах, споры об исторической территории? Или какая-то другая чепуха?

– Ой, да при чем тут? – вздохнул папа. – Могло быть наоборот. Могло быть имя Домбальфельд, а Штефанбург говорили бы шепотом. Какая разница? В том ли дело? Куда делась та голубка? Та старая больная птица? Неужели она умерла? А дворник замел ее жестким веником в совок, а потом в свой железный мусорный ящик, чтобы выкинуть на помойку? Или, может быть, она где-нибудь притаилась в кустах?

Я увидела, что у папы в глазах опять собираются слезы.

Господи, как мне надоел этот сентиментальный скулеж! Штефанбург был весь в голубях. Они плодились в несчетных количествах, потому что и на площади перед собором, и на площади перед королевским дворцом, и перед Старой канцелярией, и перед оперой, и вообще везде, где были колоннады или памятники королям и героям – везде курлыкали эти серые, жадные, летучие крысы. Везде стояли пожилые отставные солдаты с начищенными медалями и на деревянной ноге и продавали маленькие кулечки с пшеном – детишкам, голубочков покормить. Конечно, поэтому их расплодилось невиданно сколько. И поэтому, конечно, они дохли тоже в невиданных количествах. Голубиный век короток: три-четыре года. А если холодная зима, и того меньше. Мне госпожа Антонеску в подробностях рассказывала. Я тоже жалостливая. Я тоже плачу, когда вижу котенка со сломанной лапкой. Я тоже беру, вернее, брала у госпожи Антонеску пять крейцеров, чтобы подать нищей старушке.

Но должна же быть граница! Нельзя же устраивать рыдания из-за каждой дохлой птички. Слез не хватит.

Вдруг я вспомнила, вспомнила так отчетливо, как будто услышала мамин голос, когда однажды в имении я очень разозлилась, что не смогла поймать курицу. Мы с мамой и со старой гувернанткой (черт, забыла, как ее звали) пошли в деревню, и там был беленький подросший цыпленок. То ли еще цыплёнок, то ли уже курица. С коричневыми перышками в белом хвосте. И я побежала за ним, а он сначала побежал от меня кругами, вокруг тачки с навозом, а потом сиганул в сторону, нырнул в дырку в плетне и исчез. Я громко заплакала от досады и вернулась к маме и гувернантке, которые спокойно наблюдали за моей охотой на курицу и о чем-то неторопливо переговаривались. Я подошла к ним, размазывая слезы.

– Стукнулась? – спросила мама. – Ушиблась?

– Цыпа убежала, – заплакала я.

Мама засмеялась.

Засмеялась весело и, как мне показалось, недобро, открыв свои мелкие белые зубы. Я заплакала еще громче. Мама присела передо мной на корточки, достала платок из сумочки, промокнула мне глаза, заставила высморкаться, положила мне руку на затылок. Мне стало очень хорошо. Потому что мама меня пожалела. Пожалела, приласкала, приголубила. Мне сразу расхотелось плакать и захотелось дальше идти по деревне или к дому – это уже как мама скажет, то обгоняя маму и забегая вперед, то припрыгивая к ней на одной ножке. В общем, все прекрасно, все чудесно. Мне очень хорошо стало, но буквально на одну секундочку, потому что мама, глядя мне в глаза, строго, холодно и отчетливо сказала:

– Побереги слезки, доченька! Они тебе еще пригодятся.

Встала, повернулась и хлопнула себя рукой по бедру, показывая мне, чтоб я шла рядом, как будто я собачка.

Я вспомнила все это, глядя на папины наполняющиеся слезами глаза, на его жалобно подрагивающие усы. Вспомнила так четко и ярко, что казалось, мама стоит сзади. Что вот я сейчас обернусь и увижу ее холодную тонкогубую улыбку с мелкими зубками-жемчужинками, ледяные серые глаза и тихий, но при этом какой-то звонкий голос: «Слезки тебе еще пригодятся». Честное слово, мне вдруг захотелось пойти в гостиную и хорошенько отхлебнуть из горлышка. Как лекарство. Но я, конечно, ничего подобного не сделала и не сделала бы, даже если бы в моей жизни произошло что-то в сто раз более ужасное. Ведь я не мадам Пуцли и не «ейная доченька». Я Адальберта-Станислава Тальницки унд фон Мерзебург! Но если честно – что может быть ужаснее, чем зрелище взрослого мужчины, который лежит на диване и разводит мерехлюндии по поводу дохлой птички. И этот мужчина – твой папа – землевладелец, богач и аристократ.

– Принести еще? – спросила я.

– Я бы сказал «да», но я боюсь, – сказал папа. – Так что не надо.

Мы замолчали.

Как с той девчонкой из рабочего пригорода мы играли в гляделки, сейчас мы с папой стали играть в «молчалки». Папа хотел, чтобы я его о чем-нибудь спросила. А я, разумеется, хотела, чтобы начал рассказывать он. Слава богу, я очень удобно сидела в кресле, влившись в него, слившись спиной, попой и локтями со спинкой и подлокотниками. Потому что, когда играешь в «молчалки», малейшее шевеление засчитывается как проигрыш. Переменил позу, вздохнул, тем самым как вроде бы задал вопрос. Первый. А первым пускай начнет он – соперник. Хотя это любимый папа. Но игра есть игра. Так, кстати, сам папа объяснял мне, когда обыгрывал меня в шахматы, а я не то чтобы просила, но так слегка намекала, что он мог бы и поддаться маленькой девочке, к тому же своей любимой и единственной дочери.

– Но это игра, Далли, – смеялся папа, съедая пешку, а то и ладью, а то и ферзя, и бархатным кружочком, подклеенным под низ фигуры, небольно тюкая мне в нос, в самый кончик, – а игра есть игра! Твой ход…

Так вот, папочка, игра есть игра. Твой ход.

– Все же принеси еще, – сказал папа.

«Иными словами, прозевал как минимум слона», – подумала я, но устыдилась такого цинизма, сказала:

– Папочка, сейчас, сейчас. Тебе того же или другого чего-нибудь?

– Того же, столько же, – сказал папа.

Я на цыпочках (сама не знаю почему, но так вышло) вбежала в гостиную. Там горела все та же тусклая лампочка. Вытащила из буфета графин, налила полстопочки, подняла голову и увидела, что папин камердинер Генрих смотрит на меня, стоя в дверном проеме. А в другой двери, той, которая вела в столовую, почему-то стоит моя горничная Минни и тоже внимательно на меня смотрит. Я хотела сказать им «ступайте!», но у меня перехватило горло. Я повернулась и прошла мимо Генриха, который слегка посторонился. Странно, чего это они выстроились? Ну да черт с ними.

Я вернулась в папину комнату, протянула ему коньяк, уселась на прежнее место.

– Ты, наверное, хочешь спросить меня, Далли, – сказал папа, отхлебнув крохотный глоточек, – ты, наверное, хочешь спросить меня, Далли, почему твоя жизнь сложилась именно так? – Я молчала. – Почему мы с твоей мамой разошлись? Кто был виноват в нашей разлуке? И главное…

Тут уж я не утерпела:

– Мало того что ты знаешь, о чем я тебя будто бы хотела спросить. Будто бы ты знаешь, что я имела в виду. Хотя я тебе никаких вопросов не задавала. Ты, оказывается, еще знаешь, что здесь главное.

– Да, – сказал папа. – Знаю. Вернее, уверен, убежден, потому что иначе и быть не может. Главное, ты хотела спросить, – с напором повторил он, – почему после нашего с мамой расставания ты живешь не с нею, а со мной. Почему графиня фон Мерзебург оставила свою дочь на попечение отца? Она же не фабричная работница, которая спуталась с управляющим, а потом подкинула ему ребеночка? Фу! Она же графиня! Заверяю тебя, Далли, может быть, фон Мерзебурги не так богаты, как мы, но уж и не настолько бедны, чтобы не снять хорошую квартиру с детской и нанять гувернантку. Кстати, у них есть поместье. Не родовое, но ничего страшного. Правда, довольно далеко отсюда. В Вюртемберге. По сути, даже в Эльзасе. Я не помню, на этой стороне Рейна или на той. Но это неважно. И неважно, что так далеко. В наш век железных дорог, – прищелкнул он пальцами, – это не имеет никакого значения! Рядом Мюнхен, Фрайбург, Страсбург, Париж, наконец. О, Париж! Ты хотела бы в Париж? Прогуляться по Шанз Элизе, выпить кофе в Ротонде? Площадь Согласия. Арк Трионф. Могила Наполеона. Очень эффектно. Тур Эйфель, наконец!

Главное в таких делах – не шевелить лицом.

Всмотревшись в меня и увидев, что я совсем не шевелю лицом, не хмыкаю, не киваю и не морщу нос, даже не моргаю, папа продолжал:

– А вместо этого, вместо того, чтобы показать ребенку европейскую красоту, она отдала тебя мне. По сути дела сослала на дальнюю восточную окраину, где степь и лес, где прекрасный, но все-таки чуточку провинциальный Штефанбург, и вообще кругом сплошные кувзары.

– Кувзаров больше нет, – возразила я. – Дедушка их всех, – я ладонью сделала в воздухе секир-башка: – чик-чик-чик, а потом сжег.

– Ну, хоть один-то, небось, остался? – усмехнулся папа.

– Дедушка сказал, что нет. Ни одного. Потому что, если оставить хоть одного человека – он потом будет мстить.

– Ну, всё, хватит, хватит, – поморщился папа. Ему показалось, что я нарочно перевожу разговор на другую тему. – Тебе ведь интересно узнать про маму. Ты, наверное, хочешь спросить «Почему? Как же так?»

На самом деле я, конечно, хотела спросить. Я спрашивала об этом госпожу Антонеску, вы помните? Она писала письма обо мне, но маминого адреса мне так и не выдала. Ибо дала маме честное слово, сами понимаете. Но папы это, во всяком случае, не касалось. К нему у меня не было никаких вопросов.

– И вот, – продолжал папа, – ты все время хотела у меня об этом спросить, но молчала. От этого в наших отношениях появилась какая-то, как бы сказать, напряженность, натянутость, какая-то тень недоверия.

– Выдумки, – сказала я. – Если ты мне вдруг перестал доверять, если вдруг в твоем, – я ткнула в него пальцем, – если вдруг в твоем отношении ко мне появилась какая-то напряженность, неопределенность, уж не знаю, что тебе в голову пришло – скажи об этом прямо. А что касается меня, – я соскользнула с кресла и встала на коленях в изголовье дивана, – а что касается меня, то я люблю и обожаю тебя по-прежнему. Мне с тобою легко, как ни с кем на свете. Я доверяю тебе всё. Я доверяюсь тебе вся. И нет человека, с которым бы я была столь искренней, как с тобой, мой дорогой, мой любимый папочка!

И поцеловала его в щеку, по которой как раз только что сползла слеза.

Я поднялась обратно в кресло, облизнула верхнюю губу (было солоно) и закончила:

– Но никогда ничего похожего меня не интересовало. И никогда такие вопросы не залетали ко мне в голову. – И я пальцами немножечко подрастрепала себе волосы над ушами, потом пригладила опять.

– Не интересовалась? – спросил папа.

Он даже повернулся на диване и теперь лежал, опершись локтем на вышитую подушку.

– Не-а, – я помотала головой и сделала круглые глупые глаза. – Не-а, не-а! Никогда!

– Ну а что же тебя интересовало? Тебя что, ничего не интересовало?

– Ну, нет! – сказала я. – Конечно, интересовало. Куча всякого.

– Что же именно? – спросил папа. – Но только не про оперу и моду. Скажи же, что тебя интересовало, но только не про кофточки и не про певцов.

– Ну, наприме-ер, – протянула я, – ну, напримее-еер, когда я выйду замуж? За кого? Как его будут звать? Как он будет выглядеть? Это будет, конечно, дворянин. Конечно, он должен быть богатый и знатный, но ни в коем случае не магнат и не герцог. Я же Тальницки унд фон Мерзебург! У меня есть своя гордость. Я не могу себе позволить быть серой мышкой в компании этих породистых жирных кошек. Нет, нет, нет! Но, с другой стороны, он не должен быть слишком беден. Дворянин, у которого все пожитки составляют бритвенный прибор, обувная щетка и грамота о даровании дворянства да хоть от самого Карла Великого, – нет. В такой покер я не играю! Потому что чем этот дворянин будет отличаться от месье Альфонса из французской комедии – я не знаю. Впрочем, – сказала я, сделав глаза еще круглее, а рукой рисуя в воздухе разные синусоиды, – впрочем, если этот дворянин будет небогатым, но многообещающим ученым, профессором математики, а еще лучше философом или историком искусств, то ради такого случая можно будет и пожертвовать принципом имущественного равновесия. Представляешь себе, – сказала я, зажмурившись, скинув туфельки и шевеля пальцами ног (опустив глаза, я видела, как смешно двигаются мои пальцы под шелковыми чулками), – он введет меня в академические круги. О, это совсем другое! Умные разговоры. Проблемы сущности и сущность проблем. Я была бы не против. Но вот если он будет художник или поэт – тогда не надо. Я не смогу ужиться в богемном кругу. Они очень милы, но редко моются. Помнишь, буквально на днях в опере ты показал мне. Они стояли около второй буфетной стойки – кружок поэта Альтенберга. От этих дамочек пахло потом. Нет, честное слово, потом! Сквозь духи – потом! Ужас, ужас! Представляешь себе, вот такой поэт приведет меня в салон таких же поэтов. Я подойду к какой-нибудь поэтессе, а от нее воняет потом. Меня стошнит, натурально вырвет. Вот прямо так, бэээ! И окажется, что главная хамка – это я. Парадокс! Может быть, лучше всего выйти замуж за офицера? Почему ты меня не знакомишь с молодыми людьми из хороших семей?

– Болтушка, – сказал папа. – Боже, какая ты болтушка! Наверное, тебе есть что сказать, а ты забалтываешь это, заслоняешь болтовней то, что тебя на самом деле интересует.

– О, да, – сказала я. – На самом деле меня интересует кое-что другое. Например, когда будет война. Отдадим ли мы сербам Боснию и Герцеговину? Я бы не отдавала. Правда, они болтают, что это их исконная территория. Но что такое исконная территория? По-моему, это политическая уловка. Но война непременно будет. Знать бы когда.

– Болтушка, – повторил папа, – Болтушка, болтушка, болтушка! Так вот, мама.

– Что? – спросила я.

– Я ее очень любил. Можно сказать, я и сейчас ее люблю.

Он замолчал, а я сидела в кресле, обхватив колени и торжествовала.

Я победила. Он заговорил первый. Больше того. Он заставил меня слушать. Ну-ну, послушаем.

– Да, кстати! – сказала я. – Кажется, мы опоздали в театр. Опаздываем. Если сейчас кинемся одеваться, поспеем ко второму акту.

– Ты очень хочешь в оперу? – спросил он.

– А что сегодня дают?

– Не помню. «Травиату», кажется.

– Ну, тогда не очень.

– Ну и хорошо, – вздохнул он. – Это из-за нее мы дали тебе двойное имя.

– Из-за «Травиаты»? – я сделала вид, что ничего не понимаю.

– Далли! – закричал он. – Из-за женщины, которую я любил и люблю! Из-за твоей мамы! Именно такое – немецко-славянское. И твое имя стояло на первом месте, потому что если уж совсем по-честному, то, коль скоро ты Тальницки унд фон Мензебург, то и звать тебя должны были Станислава-Адальберта, но мама захотела вот так. И я в очередной раз согласился. Почему в очередной? Потому что я соглашался с ней всегда, с первого дня нашего знакомства. Это было, кстати, в салоне, куда ходил поэт Гофмансталь. Надо сказать, там ни от кого не пахло потом, кстати говоря. Мне кажется, ты это все навыдумывала, насчет пота. В театральных фойе всегда так пахнет… Да. Все знали, что она молодая графиня фон Мерзебург. Но она приезжала на извозчике. Однажды мы столкнулись у дверей. У меня был, естественно, свой выезд. Когда все расходились, это был чудесный вечер, было какое-то замечательное чтение стихов… Веришь ли, Далли, эти стихи до сих пор звучат у меня в ушах, но я не помню ни одного слова, ни одной строчки. Плывет музыка. Бывает, что и музыку вспоминаешь вот так, вообще. Особенно во сне, когда засыпаешь. А попробуй насвистеть или напеть – ничего не выйдет. А музыка – есть. Вот так и эти стихи. Мы расходились. Я увидел, что она стоит на тротуаре и машет рукой извозчику. Я предложил подвезти ее до дому. «Вы уже успели схватить извозчика? – спросила она у меня. – Какой вы ловкий!» Это была первая фраза, которую я от нее услышал. В ней были одобрение и насмешка одновременно. Удивление и порицание. Какой молодец! Но вместе с тем экий, однако, ловкач. С тех пор всегда все ее слова были именно такими. Она говорила мне: «О, какой элегантный костюм!» – когда я показывался ей перед тем, как ехать в гости. И в этом было и одобрение, и осуждение. Потому что слишком элегантно – это означало пóшло. «Какая у тебя многосторонняя эрудиция!» – с одной стороны, хорошо. С другой стороны, бездельник, который целыми днями, забравшись на диван, читает книги без разбора.

Назад Дальше